Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2021
Алина Гатина родилась в Чимкенте в 1984 году. Окончила Казахский Национальный Университет им. Аль-Фараби и Литинститут им. А.М.Горького (2018; семинар Олега Павлова). Лауреат литературной премии «Алтын тобылгы» (Фонд Первого Президента РК) за роман «Саван. Второе дыхание». Живет в Алма-Ате.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 2.
1
Мальчик не видит, кто первым бросает землю. Он стоит во второй шеренге, и темные спины загораживают ему свет. Большие смуглые руки держат его за плечи и не пускают вперед. Он знает, что, если и подойдет близко к могиле, ни за что не станет смотреть вниз. И про себя молится так, чтобы большие руки держали его сильней.
Это он представляет завтрашний день. А сейчас ночь, и комната, где на четырех сдвинутых стульях лежит отец.
Всю ночь, пока отец лежит в комнате, он сидит рядом с ним.
В круге занавешенных зеркал и помутневшего хрусталя, запертого в серванте, он пристально вглядывается в его лицо — белое и вытянутое, ставшее как будто длиннее после смерти.
Подбородок подвязан марлей, так что мертвый отец похож на человека из детских книг, у которого разболелся зуб.
С того момента, как отца занесли в дом, он ни разу не заплакал, а только ходил и повторял про себя одну фразу, будто пытаясь свыкнуться с ней и все никак не решаясь в нее поверить: «Папа умер».
— Умер, — говорит он почти про себя, едва заметно шевеля губами. И, глядя на тени в складках савана, настойчиво повторяет: – Надо привыкать. Надо привыкать. Надо заставить себя смотреть на его лицо и больше уже не спать. Это не может быть конец света. Это не может быть, чтоб мне всегда было плохо, как сейчас. Он сам говорил: есть ночи как ночи, а есть рубежи.
И в первую такую ночь мальчик думает о смерти и о жизни так, как если бы стоял между ними и свет от одной видел в тени другой.
И только теперь, рядом с мертвым телом, чувствует, как хочется ему быть живым. И даже стукнуться о пианино у стенки или ладонью накрыть свечу. И не сознанием только, а телом, уколотым болью, ощутить свою живость.
И еще — что отцы загадочней матерей, потому что многие из них не умеют ни пользоваться силой, ни признаваться в слабости.
И что поэтому так сложно в мире мужчин и так невыносимо душно в мире женщин.
Еще до темноты, прячась за шторкой, отделяющей кухню от коридора, ловил голоса:
— Да есть ли разница, когда умирать?
— Кто умер, тому нет. А кому хоронить — большая. Зимой тяжело копать. А летом жарко готовить.
— И тело портится.
— Не сиди с ним, — мать тронула его за плечо.
Она выглядела сейчас как всякая женщина, которая легла, переделав кучу дел, и, засыпая, думала об этих делах. И утром вставала уставшая, разбитая, заранее ненавидя наступивший день и то, чем ей предстояло заниматься.
Ее заспанное лицо не выражало ни боли, ни безутешности. Оно было до того обыденно, и так по-обыденному прозвучал ее недовольный голос, что мальчик удивленно взглянул на нее: понимает ли она, что завтра хоронят отца, что, мертвый, сейчас он лежит перед ними, и что это не просто ночь, и не просто так он сидит рядом с ним.
И тут мать назвала его Роликом, чего уж, конечно, никогда не делала.
Так звал его только он, а она, как по документу, звала Ролланом, негромко, но настойчиво повторяя: «Роллан, Роллан».
Он был уверен: она не любит его так, как любил отец, потому и придумала звать его этим странным чужим именем.
— Ну и чего тебе не нравится? Имя с прицелом на будущее. А что такое Ролик? Ролик-алкоголик.
Выходя из комнаты, она обернулась, закрыла лицо руками и потерла глаза:
— Ложись. Завтра много дел.
— А он как?
Мальчик не взглянул на отца, но кивнул в его сторону:
— Кто-то должен сидеть.
Он хотел сказать «с ним», но, помедлив, произнес «здесь».
— С ним не обязательно.
2
Никогда еще Ролик не видел покойников. В прошлом году в их классе учился мальчик. Его звали Шатов Иван. Он болел астмой и на уроках почти не бывал. А когда бывал, то садился прямо перед Роликом. И Ролик видел его сгорбленную худую спину в застиранной синей футболке.
Иван шумно дышал, и по светлому уютному классу носились свистящие звуки его короткого обрывистого дыхания. Как рыба, брошенная на песок, он жадно вдыхал воздух, и этот глоток громко и явственно повисал над головами учеников.
Ваня краснел и смущался, и втягивал в плечи большую угловатую голову, посаженную на тоненькую шею, а его острые лопатки, как обрезанные крылышки, выпирали из-под выцветшей футболки.
Когда учительница давала Ване прочитать отрывок из книги, чтобы нарисовать ему хоть какую-то оценку, Ролик мечтал, чтобы это поскорее кончилось.
Ему было жалко Ваню, как и всем остальным ребятам.
И даже Рубен Пинхасов, который вообще не любил читать вслух и делал это плохо, как бы невзначай говорил:
— Хватит, Иван, дальше читаю я. Эту книгу я люблю больше.
А на весенних каникулах, когда деревья только-только набирали почки, их классная обзвонила всех и сказала, что Ваня Шатов умер и надо собраться у его родителей, чтобы посочувствовать и отдать деньги.
Ролик и тогда не видел покойника, потому что дома его не было, а был он в морге, да и заходить в квартиру всем классом они бы не решились.
Тогда поднимались по старой скрипучей лестнице двухэтажной хрущевки. Они не хотели шуметь, но лестница отдавала гулом, будто стоном, вместо похоронного марша.
Классная шла впереди и, не дойдя до Ваниной площадки одной ступеньки, остановилась:
— Тише, ребята. Шумим… нехорошо.
И настойчиво повторила:
— Тише.
В тесноте подступили обшарпанные стены с истертыми надписями и маленькое посеревшее окно. За ним висела такая же серая туча, большая и неподвижная, как черно-белая фотография.
На подоконнике лежали мертвые мухи, и тонкий серый паук на длинных лапах пробирался меж ними к своей паутине. Вязаные края ее снизу были разорваны и покрыты пылью, отчего она походила на истлевший бархат.
Классная поднялась выше, с полминуты поколебалась у двери и коротко нажала на звонок.
Ванина мама вышла на лестничную клетку, молча приняла конверт и позволила классной себя обнять. Потом взялась за дверную ручку и, глядя на свои тапки, сказала:
— Хорошо им, живым.
И классная заплакала. Девочки заплакали тоже. А Рубен толкнул Ролика в бок и сказал, что это она от обиды.
Ролик думает о том, что такое счастье, и о том, был ли он когда-нибудь счастлив. В школе они писали сочинение на эту тему. Большинство ребят написали, что счастье — это когда в семье все живы и здоровы, а в мире нет войны.
Учительница хвалила такие сочинения за правильность мыслей, но ругала за то, что никто не подошел к заданию творчески. Не рассказал что-то личное и важное о себе самом.
Ролик тоже написал что-то подобное. А пока сочинял про счастье, думал об отце, который пьет, и об Алке-парикмахерше из дома напротив.
И только Рубен Пинхасов написал так: «Счастье — это когда пришел
на контрольную, а Коробейникова Ира не заболела и пришла тоже, и Петренко не успел сесть рядом с ней, а сел я и все списал».
Учительница зачитала его сочинение вслух, а в конце приписала: «Честно и оригинально». И поставила двойку.
— А говорите, что нужен творческий подход. Ну вот же, написал я вам о личном, и сам же еще поплатился.
— Одно предложение, Пинхасов? По-твоему, это сочинение? Коробейникова, я запрещаю тебе садиться рядом с Пинхасовым.
— Я не виноват, что мыслю кратко и оригинально. Сами ведь написали.
— Я поставила тебе двойку не за это. А за то, что ты дурачишься. Фомченко, ты почему сдал пустую тетрадь? Где твое сочинение?
— Нету.
— Опять двойку захотел? Сегодня же вызову твою мать.
— Да пожалуйста. Она все равно не придет.
— Это почему?
— Некогда ей языком чесать.
Учительница задохнулась:
— Вы! Вы почему такие? Вы для чего в школу ходите? Я для кого стараюсь? Я же хочу, чтоб вы стали нормальными людьми! Вам же еще жить и жить!
— Да проживем мы без ваших сочинений. Я-то уж точно проживу.
Она ударила ладонью по раскрытому журналу:
— Не проживешь! Не проживешь, я тебе говорю!
Это был открытый урок. На задней парте, в длинном растянутом свитере, уткнув мальчишечью голову в раскрытые ладони, сидела худая математичка и ничего никуда не писала.
— Как-то ведь живу до сих пор.
— Как? Перебиваешься с двойки на тройку, дерзишь старшим, позоришь мать. А дальше что? Дурная компания, алкоголь, сигареты, наркотики?
— А вы задайте нам другое сочинение: «Что такое несчастье?» Тогда увидите, как мы раскроемся. За себя уж ручаюсь.
— Это почему?
— Да потому что про несчастье можно столько написать! В тетрадку не влезет! А ваше счастье — мир, дружба, жвачка — вранье. Вот и пишут вам вранье.
— Фомченко! Александр! Саша…
— Саша. Да. Я Саша. И я не верю в ваше счастье. И писать мне об этом нечего. Еще раз зададите — еще раз сдам пустую тетрадь.
Выходя из класса, математичка подмигнула Рубену, а в учительской, вытянув ноги на диване, сказала:
— Вы меня, конечно, извините, Елена… Николаевна, но, по-моему, это не ваше призвание. Вам не нужно работать с детьми. И что это за реплика к Фомченко: «Дурная компания, алкоголь, сигареты, наркотики». Вы это серьезно всё?
— Я двадцать лет в педагогике. О чем вы говорите?
— Я весь урок слушала, как вы их отчитываете. Вы не учитель. Вы — надзиратель в колонии строгого режима.
Она закинула руки за голову и уставилась в потолок:
— Дети не слышат, когда на них орут. К тому же с вами элементарно скучно. Вы устарели, как наша методичка по дидактике. «Алкоголь, сигареты, наркотики…»
— Да что вы знаете о детях? У вас даже своих нет.
— Ха! Когда это вредило нашей профессии? И когда ей помогало их наличие?
— Вы курите при них!
— В форточку.
— Это, по-вашему, педагогично?
— Непедагогично задевать их личности.
— Но вы подаете им дурной пример.
— Дурных примеров им хватает и без меня. Я же учу их быть свободными. Не лицемерить и ничего не бояться.
— Свободными их учат быть знания! Сочинения, собственные мысли.
— Что ж вы им лепите двойки за свободу мысли? После вашего сегодняшнего разноса они будут думать, что мыслить не как все — плохо. А что плохого, если для кого-то счастье — это сесть с нужным человеком, чтобы списать.
— По-вашему, в этом счастье?
— Нет, по-моему — в другом. Но это по-моему. А для вашего ученика в том, о чем он написал.
После урока Рубен потащил Ролика к себе, расспрашивать о счастье бабушку.
— Математичка из старших, конечно, не Мэрилин Монро.
— Да, не королева красоты.
— Худая, как селедка, и губы не красит. Зато соображает она по-нашему. Ролик, слушай, что я сочинил. Если нам зададут писать про несчастье, я напишу такое:
«Несчастье — это когда пришел на контрольную, а Коробейникова Ира заболела и осталась дома, и списать мне было не у кого, потому что сидеть с Петренко — всё равно что ни с кем не сидеть».
Большая желтая луна уже налилась цветом, уже достигла своей зрелости и теперь начинала убывать. Маленький неправильный кусок отломился от ее края, но свет был ярким и ровным и густо заливал комнату, в которой мальчик сторожил последнюю ночь своего умершего отца.
Потом задул ветер и пригнал откуда-то разорванную стайку облаков, и они забегали по луне, как тени и отсветы далеких миров.
Тени эти проникли в комнату, прошлись по завернутому в белый саван отцовскому телу, и мальчик подумал, что где-то на свете наверняка есть такие же дети, как он, которые сидят со своими умершими отцами и думают о том, с чего все началось.
С чего начались их несчастья, он точно не знал. Как не знал и того, почему некоторые отцы пьют, а некоторые – нет, и почему некоторые живут в семьях, а некоторые из них уходят. Но что-то тревожное поднималось в его душе, когда он думал о доме,
расположенном по соседству. И образ отца, и этот дом будто умещались в его голове на одной общей полке.
А было так, что летом, когда они только-только переехали на эту улицу и ни с кем еще не знакомились, женщина из соседнего дома, развешивая на веревке белье, окликнула через сетку его мать и хриплым, нарочно веселым голосом проорала:
— Наконец-то хоть одна приличная семья поселилась!
А мать, которая тоже развешивала белье, спросила:
— Это вы мне?
— Ну а кому? Тебе.
Мать улыбнулась:
— А другие что, неприличные?
— А другие неприличные, другие вынужденные.
И тоже улыбнулась. Как оскалилась.
3
Этот дом и не жил вовсе, а просто стоял. Стоял неровно, заваливаясь набок, оседая на ветхий уже фундамент. Жизнь в нем, конечно, была, но какая-то своя — немая и черная.
Много старых перекошенных домов было на той улице. Жили в них и осиротевшие старики, и еще сумасшедшие — не из буйных, каких и стороной обходить не требовалось.
А в этом, угловом, утонувшем в зарослях шиповника, с поблекшей от времени зеленой крышей, прятались от солнечной и полнокровной жизни наркоманы.
Наркоманами были не все, а только хозяйка дома, которая боролась с этой страстью по-своему, временами переходя на алкоголь. Только «Алка-наркоманка» для языка общественности звучало легче и потому прижилось быстрее.
Остальные же звались наркоманами за компанию, из-за своей принадлежности к этому дому.
Старшей, Руфине, исполнилось шестнадцать. Лицо ее, с пронзительными
зелеными глазами, было усеяно, частыми, как гречневая крупа, веснушками. И кроме этого и длинных пшеничных волос, ничего бы не смог сказать Ролик о ее внешности.
Он и потом не знал, красивой она была или нет. И много лет спустя часто думал: что он открыл в ней такого, смутного для себя и невнятного, почему, впуская в свою жизнь разных женщин, безотчетно искал в них сходство с ней. И сам не знал, где, в каких телесных или голосовых интонациях нужно искать это сходство.
Алка была высокой худой женщиной неопределенного возраста. Говорили, что ей нет и сорока: в сумерках ей можно было дать и тридцать, а при свете дня – и все пятьдесят.
У нее были тонкие губы, высокие скулы и темно-карие глубоко посаженные глаза. Что-то азиатское, степное скрывалось в ее лице. Была в нем и злость, но не потаенная, а открытая и бесхитростная. Только нос, аккуратный и маленький, с тонкой ровной переносицей, среди всех этих черт был чужим и оттого казался неправильным.
Алка стригла на дому. На работу ее давно не брали, но ремесло она выбрала правильное, и раз или два в неделю, когда могла держать инструменты, принимала клиентов — всё соседей или знакомых.
Ее среднего сына по имени никогда не называли. И Алка, и люди звали его «дурачком». Но Алка говорила ему «дурачок» в глаза, а люди, в которых много жалости, говорить ему это стеснялись. Хотя «дурачок» бы на них не обиделся. Было ему десять лет, но в школу он не ходил, потому что не разговаривал.
Матери он помогал в работе. Не в домашней — хозяйство было заброшено давно. Он помогал ей, когда она стригла.
— Ну что, дурачок, вскипятим ножницы? — подмигивает она ему. — Сегодня зарабатываем на «горючее».
Дурачок проворно кивает и складывает ножницы и гребень в алюминиевый ковшик. Потом заливает водой и ждет, пока закипит.
Он любит смотреть, как мать отдергивает короткие серые занавески и впускает в комнату свет, затем усаживает кого-нибудь в центре маленькой их комнатки на деревянную табуретку и начинает стричь.
Тогда дурачок забивается в угол между просевшим диваном и большим пустым ящиком, служащим мебелью, и оттуда завороженно наблюдает.
Свет туда не доходит — дурачок чувствует себя в безопасности. И глаза его смотрят ясно и внимательно.
Силуэт матери отсюда выглядит тоненьким и хрупким. И свет окаймляет его.
Он смотрит на струйку пыли, что тянется от окна, и не может оторвать глаз от этих крохотных танцующих частиц.
Когда материнская спина и эта пыль соединяются в одну картину — он засыпает. И во сне превращается в обыкновенного мальчика. Такого, каким он и был до большой кастрюли с кипятком.
Он говорит настоящими словами. Теперь они не застревают в горле, а изливаются из него легко и красиво. И это кажется ему удивительным и прекрасным.
Он даже внимательно вглядывается в этих людей: не помнят ли они, что он был дурачком? Но они не помнят и говорят с ним так, как говорят со всеми, не опуская глаз.
Когда он просыпается, в комнате уже никого нет. Только табурет так и стоит посередине. Занавески снова задернуты плотно. Нет ни материнской спины, ни пыли, мерцающей на свету. Дурачок знает, что мать вернется с «горючим», и следующего раза еще ждать и ждать. Он выбирается из своего убежища и подметает остриженные волосы.
В соседней комнатке, похожей на клетушку, — детской, как с завидным упорством называет ее Алка, на железной кровати с накиданными поверх сетки дряхлыми одеялами, сидит пятилетняя Анечка и держит в руках старую безрукую куклу.
Девочка играет, мелодично рассказывая ей что-то на самое ушко, через каждое слово переходя на вопросительный тон. Потом легонько наклоняет куклу. Кукла кивает, и довольная, что та соглашается, Анечка радостно продолжает игру.
С аккуратной правильной головы ее струятся длинные русые волосы, распадаясь на тонкие ручейки от плавных движений рук. Эти руки качают куклу в воздухе, медленно рисуя волну, и густые ресницы с выгоревшими на солнце кончиками скрывают ее будущее женское горе.
Анечка поднимает глаза. Они никуда не смотрят. Врожденное косоглазие придает ее лицу какую-то разобщенность между детскими чертами и странным искривленным взглядом.
Анечка знает об этом. Понимает, когда люди, подходя к ней ближе, в растерянности своей слишком уж бесцеремонно заглядывают, как в саму душу, — то в один глаз, то в другой. Потом же, так и не решив, в какой смотреть лучше, глядят поверх них: выше бровей, лба, а то и вовсе выше головы.
4
Ролик не знакомился с ними специально, но они были единственными детьми на их общей улице и притягивались друг к другу, как намагниченные частицы одного целого. И вещи, и пространство вокруг них преследовали ту же идею — столкнуть, сблизить, соединить.
Сине-белый мяч Ролика уже перелетал через расчерченный сеткой воздух, когда он увидел Аню и дурачка.
Водрузив босые ступни на перекладину, как маленькое живое пугало, она сидела на рыжей табуретке в самом центре огорода, под большой яблоней. Рядом стоял помятый алюминиевый таз с чистой водой. И дурачок с пластмассовым ковшом наперевес.
Проделав несколько вращений, мяч плюхнулся в таз, обрызгав Аню с головы до ног. Она коротко вскрикнула, качнулась и повалилась на землю, разметав по ней свои длинные мокрые волосы.
Ролик, вцепившись пальцами в рабицу, смотрел как суетится дурачок, как одной рукой он поднимает сестру, а второй придерживает ее волосы. Пальцами он водил по ним на манер расчески, пытаясь очистить от налипшего мусора. Спутанные волосы отрывались от головы, и, вцепившись в края табуретки, она плакала, вздрагивая плечами. Но плач ее заглушал переливчатый хохот, который, проделав несколько рулад, все еще не смолкал, а уходил на новый виток взрыва.
Хохот доносился из ветхого сарая, и когда совсем выдохся, в подвернутых до колен широких штанах, в бесцветной широкой рубашке, с зажатой меж узловатых пальцев догорающей сигаретой, как из темноты на свет, — а так оно и было: из темноты на свет, — вышла Руфина и, глянув на сморщенное лицо сестры и бессмысленную возню брата, захохотала снова.
— О, да тут просто конкурс парикмахеров!
Смех был уже низким, грудным, и на последней фразе вышел совсем.
Впрочем, злым он тоже не был, и дурачок виновато улыбнулся обеим сестрам. Затем шумно и с облегчением вздохнул, вложив в этот вздох всё, что силился и не мог сказать: «Что с меня взять. Дурак, он и есть дурак».
Руфина распоряжалась быстро. Голос у нее был громкий, уверенный, словно приглашавший всех успокоиться и довериться ей.
— Сгинь уж, — примирительно сказала она дурачку, а сестре — уже строже, но легонько постучав по кончику носа: — Не реви.
И тут же, не делая никакой паузы и не смотря по сторонам, а только лишь на соринки в Анечкиных волосах, бойко крикнула:
— Ну, чего ты? Иди к нам! Устроил тут!
Ролик повернулся было к воротам. Руфина с досадой покачала головой:
— Боже мой. Ты дурак? Лезь тут!
— Как?
— Как? Как… Как твой мяч. Дурачок, у тебя появился тезка!
Дурачок ничего не понял, но посветлел: внимание надлежало собирать по
капелькам, не уронив ни одну. И хоть не все они были о любви, он растянул улыбку настолько широко, насколько позволяло его лицо. И так застыл, готовый служить.
Ролик примерялся к сетке — не перелезть, слишком мягкая. И понемногу краснел, чувствуя, как жар, поднимаясь от подошв, бежит кверху и с шумом бьет в голову. Руфина цыкнула. Затем кивнула дурачку:
— Покажи.
Дурачок задрал подол сетки — ничем не закрепленный снизу, он скрывался в густой безымянной траве. Дождевые черви нанизались на оторванные от земли края и продолжали шевелиться.
Дурачок не знал, больно им или нет, но на всякий случай, пока держал сетку и Ролик протискивался на их участок, отцеплял по одному и складывал обратно в траву.
Ролик, выкроив пару секунд, принялся отряхиваться. Не для того, чтобы стать чище, а чтобы дать себе время и выбрать роль перед новыми людьми.
Он поднял глаза не слишком высоко — и Руфинино лицо не вошло в фокус, но была там Анечкина рука с указательным пальцем, направленным на него.
— Оцарапался, — беспокойно сказала она и покачала головой. — И рубашку порвал. Влетит тебе от мамы.
И уже с надеждой:
— Ведь влетит?
Вокруг летали стрекозы и майские жуки, похожие на грузные шпанки. Огород был пуст и не вскопан. По краям его реденько торчали ромашки, плавно раскачиваясь под мягкими ворсистыми телами шмелей и музыкантиков.
А может, то были пчелы. И пчелы, наверное, были. Но уносить желтоватую пергу им было не с чего, и они облетали этот участок быстро, передавая тревожные сигналы следующим, шедшим за ними группкам.
Дурачок покончил с червями и оглядывал Ролика со спины. Он боялся новых людей, но присутствие Руфины успокаивало, а кроме того, он глядел на какую-то важную игру не из-за спинки дивана, не в щелку трухлявой шторки, но с самой что ни на есть сцены, на которую его приглашали нечасто. А сам он никогда не напрашивался.
Треугольник в евклидовом пространстве зиял пустотой, и дурачок занял этот угол. Вершиной его обозначилась Руфина, углы достались Ролику и дурачку. Анечка же, совсем повеселевшая, сидела на линии медианы, робко и беззубо улыбаясь всем по очереди.
— Он моет мне волосы, — прошепелявила она Ролику и в доказательство перекинула их на плечо. — Каждую субботу по утрам. Потом я сижу здесь, и они сушатся. А зимой здесь сидеть нельзя. Холодно, и будет мингит. Это когда простынешь, и голова становится дурная. Я им ни разу не болела, потому что зимой я купаюсь дома. А зимой…
— Сплюнь, дуреха, — сказала Руфина. — Нефиг такие вещи болтать.
Анечка старательно поплевала и постучала по табуретке.
— А зимой мы ходим на кладбище и там катаемся с горки. Я лечу и кричу! И мне так страшно, что санки в небо полетят, что я кричу и не могу остановиться! А потом иду и опять скатываюсь. Но все равно я лето больше всего люблю. Руфин, долго еще лето будет?
— Долго. Сто раз надоест.
— Мне не надоест.
— Осы накусают — надоест.
— Где? — она недоверчиво оглянулась, выискивая ос.
Руфина закатила глаза и ответила матом и в рифму. Анечка засмеялась и
принялась увлеченно перебирать волосы, напевая что-то себе под нос.
От спутанных мокрых прядей уже отделялись сухие льняные локоны и аккуратно укладывались кольцами.
Ролик молчал, осторожно разглядывая всех троих. Они казались ему странными и дикими, внешне не похожими друг на друга. Но от них веяло каким-то родством. Будто родила их одна общая недобрая сила.
Себя же рядом с ними он ощущал чужим и одиноким и уже жалел, что стоит здесь, посреди убогого замершего огорода, где из живого только эта троица да насекомые.
Руфина зажгла сигарету:
— Ну? Имя у тебя есть?
— Рол… — и он запнулся.
Все в нем было против того, чтобы называть свое полное имя. А скажешь Ролик — ведь переспросят, и все равно придется сознаться.
Он никогда не верил в то, что настанет день и он дорастет до Роллана, заполнив это имя по ширине, высоте и важности. Он хотел навсегда остаться Роликом. Безо всяких прицелов на будущее.
— Ролик.
— Ролик?
— Ролик.
— Ну, Ролик так Ролик.
Руфина преследовала большого огненного муравья, ползущего по дереву. Спасаясь от сигареты, он проворно работал лапками, не зная, что не быстрый бег отделяет его от смерти, а вздорная человеческая воля.
— Умри уж, — сказала Руфина. И прижгла его окурком.
— А ему не больно? — деловито спросила Анечка.
Руфина ухмыльнулась:
— Всем бы так. Раз — и отмучился.
Ролик смотрит на отца:
— Папа, ведь ты не мучился?
5
Он ушел не сразу. Иногда после нескольких дней отсутствия возвращался как ни в чем не бывало.
Ролик не получал ответа от матери, и вопрос, который он задавал, преследовал его повсюду. А потом уже и ее:
— Где папа?
— Работает.
И все чаще ей приходила мысль, что и она могла бы ударить ребенка. И даже делать это методично, без лишней жестокости.
Ремней вокруг было рассовано много, и при уборке они удобно ложились в ладони. И едва перед ней возникало навязчивое лицо Ролика, который не уставал спрашивать: «Где папа?» — она представляла, как.
Но продолжения не случилось, потому что, подойдя к ней однажды, он спросил другое. И с того дня всегда спрашивал другое. А об отце — ни разу.
Свое непонимание Ролик передавал механике рук и тем успокаивался. Он отпирал шкаф, двигал взад-вперед деревянные вешалки с металлическими крючками, которые тонко скрипели в ответ, подходил к отцовским книгам — машинально листал страницы, менял их порядок на полке или разом вытаскивал все и высокими стопками укладывал на столе.
В три ряда на нем вырастали башни, отрезая оконный свет до половины. День или два они стояли нетронутые. Затем появлялись первые, едва заметные, частицы пыли. Они оседали на книжные обложки, постепенно обволакивая всю конструкцию.
Последнюю башню Ролик не разбирал долго. Прошла неделя, за ней выходные. Он считал дни, и время казалось ему бесконечным упругим канатом, который, сжимаясь за ночь, добавляет к утру две длины. Отец не шел.
— Сегодня же разбери эту кучу.
Мать хлопала дверцами кухонных шкафчиков. Казалось, будто она что-то ищет и никак не может найти. Но она открывала по второму, по третьему кругу даже те, в которых — уже видела не раз — не было ничего.
— Не разберешь – сожгу в печке. Хоть польза будет.
Мать хлопнула последней дверцей.
Ролик вышел во двор. Утро уже наступило, но еще не раскрылось. Не проникло всюду. Оно повисло прямо над головой, просвечивая сквозь рыхлую бурую тучу, а до края неба на дальнем конце двора еще не дошло. Там оно висело плотным непроглядным куском черной материи, и странно было думать, как небо под ним может посветлеть.
Было тихо. Грядущий, еще не наступивший день, вобравший в себя вчерашние звуки, будто ждал нужной минуты.
Ролик оглядывался по сторонам. Ему хотелось зацепиться за любой малейший шум, еле заметное движение. Птиц не было. Погруженные в немоту утра, молчали соседские дома. Ни ветерка.
Ролик опустился на деревянные ступеньки веранды, из которых торчали высохшие струпья краски.
Скрипнула дверь. Он успел зажмурить глаза — и это как будто смягчило для него грохот. Мать толкнула ее с силой и ненавистью. И ненависть, как выпущенное наружу электричество, побежала по квадрату большого окна, разделенного мелкими деревянными рамками.
Тут же надрывно зазвенело в одной из них треснутое мутное стекло, но, пропустив через себя дрожь, быстро затихло.
Ролик слегка отодвинулся в сторону. Мать шагнула мимо него, но, не успев найти опору, споткнулась, вскинула руки и, подавшись всем корпусом вперед, упала на колени.
Ролик вскочил, подхватил ее под мышки и стал тянуть вверх. Мать была невысокого роста, немногим выше него, тонкой, как высохшее на солнце деревце, но руки не слушались его, он тащил натужно — мешала ее тяжелая одежда.
Мать заплакала и отмахнулась от него детским беспомощным жестом. Неуклюже поднялась, поправила платок на голове и, отряхиваясь, обиженно сказала:
— Если-не-разберешь-вечером-я-уйду-из-дома.
Произнесла скороговоркой, не делая паузы. Если не разберешь, вечером я уйду из дома? Или: – если не разберешь вечером, тогда я уйду?
Ролик повторил это про себя, но решил мысленно поставить запятую после слова вечером.
До вечера еще можно подождать. Еще много часов поживет его надежда, а когда он придет из школы, — сразу поймет, вернулся отец или нет.
Отец не пройдет мимо такого книжного беспорядка. Уж он обязательно его заметит. Расставит по местам или усядется в кресло, возьмет какую-нибудь из верхних и начнет читать.
Мать уже вышла за калитку, и ему вдруг стало нестерпимо жаль ее. Он выбежал следом, надеясь еще увидеть ее в конце их длинной тихой улочки. Но она уже дошла до поворота и стала совсем маленькой.
Пошел крупный редкий снег. Кругом сделалось еще тише. Ролик увидел, что и на том краю, где начинался поворот, небо тоже черно, как переспелая слива.
К обеду пошел в школу. Был ноябрь. Холодный и непроглядный, когда снег еще не лежит, но то и дело идет вперемешку с дождем.
День медленно набирал свет, а умирал быстро, и меланхоличная тетя Тома говорила, что после пяти, когда вечерело, к ней приходили вязкие непролазные мысли о том, что все тленно и смысл имеет надуманный.
Со второй четверти учились мало, не досиживая до конца одного, а часто и двух уроков. В городе не было электричества.
Его давали на несколько часов и выключали снова. Не было ни газа, ни горячей воды. И во дворах многоквартирных домов, у отсыревших песочниц и блеклых железных грибков, жгли костры и запекали в них все, что можно было запечь; подвешивали и кастрюли, в которых варили одно и то же — картошку, макароны, яйца.
Пока готовилась еда, сходились вместе и какое-то время стояли молча, слушая потрескивание костров, постукивание алюминиевых крышек о края котелков. Перемотанные шарфами, в одинаковых болоньевых куртках, стояли, придавленные чернеющим небом, и всё смотрели туда по старой человечьей привычке.
И кто-то первый — то ли вожак по природе, то ли попросту нетерпеливый, — задавал тему. Ее и задавать было нетрудно — она была одна и та же несколько лет и теперь уж, как казалось многим, на все времена. Куда идем, зачем идем?
— Странный вопрос: куда? Направление наше верное и заученное. К светлому будущему, к свободе. Зачем? Чтобы жить.
— А сейчас не живем?
— Теоретически живем. Практически выживаем. Ну, судя по этим кострам, — чья-то безвестная рука подняла крышку и начала медленно помешивать варево.
— Да ладно вам. Представьте, что это «Зарница». Помните хоть, как играли?
По-настоящему все было.
— Как не помнить. Это, слава богу, бесплатно — помнить. Только в «Зарнице» было по-другому. Там противник нужен, чтобы погоны срывать. А здесь, — рука обвела полукруг в воздухе, — пепелище какое-то. Прошла «Зарница». Пропустили мы ее. Да и мы — кто? И за кого?
— За наших.
— Какая чушь — за наших. Где эти «наши»? Одни «наши» делали колхозы, другие «наши» — реформы. Третьи «наши» приехали на железных гусеницах и всё этим предыдущим «нашим» на пальцах объяснили.
— Наши — это народ, который воевал с фашистами. Вот это уж точно наши. А остальные — черт ногу сломит.
Пошел снег. Медленный, участливый к коллективной трапезе, он таял от дыхания вечерних костров и терпеливо ждал, когда люди соберут свои котелки и унесут их в темные остывшие жилища, чтобы повалить уже наверняка. Без угрызений совести за потушенные уголья.
Всех, кто учился во вторую смену, отпускали пораньше, чтобы успевали засветло добраться до дому.
Вдоль дорог, аккуратно прижавшись к обочинам и понуро свесив тонкие рога, стояли ненужные теперь троллейбусы. Год назад Ролик ездил на них каждый день — из дома в школу, из школы домой.
Потом квартиру продали, переехали в дом — теперь до школы вели засаженные яблонями переулки с разбитым асфальтом и диким разросшимся шиповником. По пути вырастал дом, в котором жил Рубен: высокая серая этажка-бобыль. Чужая среди частного сектора.
Рубен Пинхасов был его другом. У него была только бабушка, а у бабушки его — кучерявой и тучной тети Томы с орлиными глазами и крючковатым носом — только он.
Ролику она иногда говорила «вы» и называла его «Ромочка», а иногда, как и Рубена, — «деточка».
— Возьмите, Ромочка, конфетку, а то Рубену нельзя, у него зуб сломан.
Маленький двор с задней и боковой сторон был огорожен бетонными блоками, исписанными и разрисованными на все лады.
Среди прочих художеств ярко и жирно проступала надпись: Цой жив. А рядом с ней как постскриптум: Рэп — это кал, рок — это кул.
В конце слова «кул» были зачеркнуты две буквы — «ь» и «т».
Когда надпись была еще свежей, тетя Тома встала перед ней, как перед картиной в музее. Ей хотелось обсудить это с кем-нибудь. Она огляделась — неподалеку играли дети. Из взрослых никого.
Возле железной скамейки, окрашенной когда-то в цвета радуги, примостилась ничейная серая кошка. И тетя Тома решила объясниться с ней.
— На каждый термин по три буквы, а в сумме, исключая местоимение «это», — двенадцать. Дюжина. Со словом «кул» действительно лучше. А культ мы уже проходили. Ничего в нем хорошего нет. Теперь культ бескультурья, так говорят. А я не согласна. Посмотри, фраза-то стройная. Природная тяга к стилю и фонетике. Так что культуру из нас еще не скоро выбьют.
Кошка сидела неподвижно, подобрав под себя лапы. От ветра она нахохлилась и напоминала чайную бабу. Казалось, подними ее сейчас — под ней окажется теплый заварочный чайник.
Тетя Тома тоже озябла. Ветер трепал ее самодельные рыжие кудри, и ей стало жаль, что она промучилась на бигуди всю ночь, а кудри распадаются на глазах.
Ей хотелось поговорить перед этой стеной еще, в голове было много мыслей.
Они роились, перебивали друг друга и требовали, чтобы их высказали. Но кому? — не животному ведь.
Она прочитала надпись еще раз, махнула кошке и пошла к подъезду.
До дома минут десять — совсем ничего. Стоит идти медленнее. Время перейдет в шаги и кончится быстрее.
Еще немного, и совсем стемнеет. А включат свет — еще с поворота замигает окно. Как маяк в черных водах океана.
Должно быть, отец уже вернулся и ждет его, сидя на веранде. Курит в открытую дверь. Ноги у него в шерстяных носках, а поверх них — калоши. Дует.
Внутрь он не заходит — вот-вот появится Ролик, и он встретит его здесь. А если электричества не будет, отец, конечно, зажжет керосинку — не станет сидеть в темноте. Сквозь дымчатый свет покажется его фигура. Не вся, лишь очертания. Тогда Ролик шагнет к нему навстречу — и отец проступит весь.
6
Мать Ролика работала кондитером. Женщиной она была не старой, но на лицо озадаченной и потускневшей. Тусклыми были ее русые волосы, глаза и даже походка. Всё одно — лампочка без спирали.
Он любил мать, как любил бы свою всякий ребенок, и это было неизбежным, прочным, как пуповина, чувством.
Отец же был для него горой, взобраться на которую он страстно желал и к этому стремился, но приступа к той горе не знал и найти не мог.
Перед самым концом второй четверти школа запестрела гирляндами и
самодельными снежинками, за которые отвечали девочки, мастеря их на уроках труда. Снежинки украшали классные и коридорные окна и с улицы казались белыми шариками.
В фойе школы, над входом в зимний сад, повесили бумажную ленту: «С Новым 1996-м годом!» На двух языках — казахском и русском.
Так и запомнил его Ролик — как год, в который ушел отец.
Под самый вечер тридцать первого декабря запорошило. Он сидел напротив округлой серебристой печи, подпирающей потолок, как колонна. На столе
заветривалась еда и белели две одинаковые тарелки.
В темной кухне, соединенной с верандой, сквозило, и мать, притулившись в уголке, куталась в шаль.
Ролик удивился такому будничному ее наряду и потянулся за третьей тарелкой.
— Не надо, — сказала она. — Он не придет.
И, нервно поведя плечами, добавила:
— Он ушел. Совсем.
Мальчик выходит во двор. Он шумно, с надеждой втягивает воздух и замирает на секунду, напрягая обоняние. Но морщится, подходит к сараю, возле которого все годы, что живет этот дом, стоит маленькая детская ванна.
В ней вода — проточная и дождевая, а в воде осы, жуки-плавуны и другие насекомые, которые хотели напиться, но намочили крылья и не смогли улететь. Мальчику всё равно. Он зачерпывает воду и прикладывает ладони к лицу. На секунду только ему кажется, что всё прошло, он улавливает терпкий, тягучий аромат розового куста. Но облегчение длится недолго — мучительный, внезапный, такой же сладковатый, как этот аромат, запах формалина уже въелся, проник в его одежду, кожу, голову настолько, что теперь возникал как наваждение при одной только мысли об отце.
Исполняя свой последний долг перед усопшим, южные люди не поспевали за солнцем, и оно катилось по небу, проваливаясь все глубже и глубже за горизонт. Хоронить было нельзя. И как только отец перестал быть отцом, а стал человеком в саване, запах формалина повис в комнате бесплотным ядовитым облачком.
Мальчик смотрит на небо. Ночь еще не перевалила за середину, и желтая луна, бывшая такой огромной вначале, поднялась на самую верхотуру неба, осветив их
неприбранный уснувший двор.
В плавных линиях ночных предметов, в тихом убаюкивающем шелесте высоких тополей он стоит без движения, и кажется ему, что в эту минуту жизнь становится полнее, и он ощущает покой и свое место в ней.
Это чувство как будто было знакомо ему и раньше. Оно приходило на реке, куда отец водил его рыбачить. Приходило, когда мальчик смотрел на его профиль — спокойный, твердый, будто нарисованный в воздухе.
Отец ничему не учил на берегу. Губы его бормотали не то стихи, не то песни, и рыба, застывшая перед наживкой, как перед идолом, не волновала его.
7
В темной квартире Рубена, зажатые между раздавшейся на половину коридора вешалкой и длинным прямоугольным зеркалом без оправы, они говорили вполголоса.
— У тебя носки теплые? — прошептал Рубен, стягивая ботинки. — У нас тапок нет.
Потом замер, прислушался и тут же громко бросил в тишину:
— Бабушка, ты дома?
Ответа не было. И они пошли по длинному коридору, минуя первую дверь направо, где была кухня. Остановились на пороге в гостиную.
— Куда ж я пойду, деточка? Темень такая.
— А почему телевизор не смотришь?
Рубен улыбнулся и ткнул Ролика в бок.
— А тебе нравится издеваться над старой женщиной? Три месяца ты изводишь меня этим вопросом, — голос ее нарастал и звучал без пауз, — каждый день, зная, что света нет, и черт его знает, когда он будет, — каждый день я должна раздражаться и отвечать на него!
— А ты не раздражайся.
— Да где ты видел муху, которая бы не возвращалась после того, как от нее отмахнулись? Оставь меня одну! Ты злой, упущенный ребенок!
— Бабушка, я не один. Здесь Ролик. Помнишь Ролика? Тебе будет стыдно за свои слова.
— Черта с два. Пусть слушает, пусть знает, сколько я от тебя терплю!
Она помолчала, но вдруг переменила голос и с нежными заискивающими интонациями спросила:
— Ромочка, ты правда здесь?
— Правда, тетя Тома.
Голос ее зазвучал по-прежнему:
— Ну так идите отсюда. Займите себя чем-нибудь. Вам что, уроков не задали?
— Бабушка, что такое счастье? Мы пришли спросить твоего старого — тьфу ты! — мудрого мнения.
— А-а, давай! Оскорбляй одинокую женщину.
— Какая же ты одинокая? У тебя внук есть.
— Внук. Что внук? Внук означает, что я не одинокая бабушка. А женщина я одинокая.
— Короче говоря, счастье означает не быть одинокой женщиной?
Она вздохнула и как будто заулыбалась.
Глаза Ролика понемногу привыкли к темноте. Тетя Тома сидела в кресле перед телевизором. Высокое, с большими подлокотниками, оно скрывало ее могучее тело, так что виднелись только кисти, сложенные на них, и неясный в темноте крючковатый профиль.
— Бабушка, не спи. Мы ждем твоего ответа.
— Рубенчик, ты понимаешь, что этот холод и эта темень парализуют меня стопроцентно. И когда я слышу такие неприличные слова, как «счастье», то мне начинает казаться, что я глухая и что, конечно, ослышалась. В общем, мне надо подумать.
— Бабушка, некогда думать. Это блиц. Что такое счастье?
Тетя Тома снова вздохнула. Ролик потянул его в коридор, но Рубен отмахнулся.
Она отвернулась от телевизора в сторону окна, в котором была пустота. Без жизни, без цвета и без времени.
И когда они пошли в комнату Рубена, услышали за спиной:
— Желтый теплый день. Фонтаны. Так много солнца, что свет от него везде… Я в платье креп-жоржет, и оно мне как раз — не жмет и не велико, и цвет — как томленые сливки. А сверху цветы, цветы. И вокруг фонтанов тоже цветы, и в руках у меня цветы. А я жутко красивая, молодая, и он ведет меня под руку…
— Кто — он? — крикнул Рубен.
Тетя Тома открыла глаза: пустота в окне.
— Да какая разница? — поморщилась она. — Важно, что в платье, что под руку, что он.
Потом они опрашивали и других взрослых и, возмущаясь, Рубен всем корпусом напирал на Ролика:
— Ты видел? Они взрослые — и ни один из них не смог сказать нормально: «Я счастлив», — так, чтоб в это верилось безо всяких. И ответы, как у наших одноклассников: «Ну, счастье — это когда все живы-здоровы». Правильно Фома сказал — сами не знают, что такое счастье, а нас же учат. Чего у них лица-то такие несчастные становятся, когда про счастье спрашиваешь? «Вы счастливы?» — «Ну, да, наверное. Ну, то есть да, конечно». Вот это их «ну» всё портит. Они врут. Это же видно. Я с детства по лицам читаю.
— По лицам?
— Ты же видел мою Тамару. Актриса. Играет так, что никогда не догадаешься, о чем она думает. Она сейчас может улыбаться, а через секунду запустить в тебя чем-нибудь. Но я ее не боюсь. Я эту школу с детства прошел.
Ходили с этим вопросом и к Руфине. Ходил больше Рубен, а Ролик —
за компанию и на правах соседства — стоял рядом.
— Руфина, что такое счастье?
— Чё? Чё еще за туфта?
— Ну, ответь, что такое счастье?
— Зачем?
— Надо.
— Нафига?
— Ну, ответь.
— Слушай, беззубый, не беси меня.
— Ну, ответь.
— Да не знаю я! Отвяжись.
Щелчком она отбросила окурок в шиповник:
— Что-нибудь полегче.
— Куда уж легче! Что такое счастье? Проще простого.
— Еще вопросы есть?
— Есть. Ты счастлива?
Она прыснула и закатилась смехом:
— Конечно, блин! Счастливей не придумаешь!
— Я серьезно.
— Да нет же, идиоты! У меня что, по-вашему, красивый дом, добрая мама, красивый папа на красивой машине, сестра с нормальными глазами, брат, как у всех? У меня что, по-вашему, красивая одежда и куча денег в кармане?
— Значит, ты несчастна?
— Не знаю! — рявкнула она. — Что за вопросы? Заняться нечем?
— Так счастлива или нет?
— Не счастлива и не несчастна. Всё?
— И что такое счастье — не знаешь?
— Еще как знаю. Куча денег — вот и всё счастье!
— Не в деньгах же счастье.
— А в чем? Ха-ха! В чем тогда? Для меня — в деньгах! Есть деньги — есть дом, жратва, шмотки, врачи там всякие, чтоб этих увечных лечить, а кого надо и закодировать. Да всё есть, когда есть деньги! И работать не надо! А кто это придумал, что счастье не в деньгах, — короче, придурок он. Или сам нищий, или у него их такая куча, что думать разучился.
Из калитки показалась Алкина голова. Моргнув два раза, Алка нашла среди троицы Руфинино лицо.
— Руфин, ну ты скоро? Я жду же, блин!
Руфина процедила с отвращением:
— О, вылупилась. Иди назад! Скоро!
— Ну только скоро, да?
Алка изобразила улыбку и облизнула сухие губы.
— Скоро-скоро. Иди уже! И вы идите отсюда, журналисты хреновы!
Она посидела еще немного, потом встала с корточек, с хрустом разогнула колени, достала из кармана джинсов грязную смятую купюру и крикнула им вслед:
— Эй, зубастик! Предлагаю ввести меру счастья. Например, у кого миллион — тот счастлив на миллион, у кого тыща — на тыщу. У меня двадцатка! — она помахала ею, высоко подняв над головой. — Правда, сейчас я ее спущу, но пока не спустила — я счастлива на двадцатку!
Рубен повернулся к Ролику:
— Ну хоть один из всех говорит то, что думает.
Ролик остановился:
— А сам-то ты знаешь, что такое счастье?
Рубен поднял брови и запустил руку в свои кудри.
— Ну и?
Он пожал плечами и растерянно улыбнулся, потом протянул:
— Да-а-а… Ты делаешь успехи, Роллан. Дружба с таким незаурядным умом, как у меня, пошла тебе на пользу.
— Так что?
— Короче говоря, — он вытянул губы и снова потрогал волосы. — Сапожник без сапог, да? Ну нет, подожди, например, я так понимаю, что если ты с кем-то живешь и он несчастлив, значит, и тебе не светит, а если он счастлив, значит, и тебе радостно. Так ведь?
Он оживился, и Ролик видел, что Рубен был готов выдать целую речь, и больше его не перебивал, думая о матери, которую давно не видел радостной и уже забыл, как это бывало хорошо, когда она сидела напротив него за столом и улыбалась, глядя на то, как он ест.
А отец? Его улыбку он видел неясно, словно в тумане, и только сосредоточившись на темно-оранжевой ягоде шиповника — сейчас она близко раскачивалась перед ним, — пристраивал к этой улыбке себя и мать с полотенцем через плечо, и шум от кипящей кастрюли на плите.
— …и если бы как-то вернуть те фонтаны, и чтобы бабушка была худая и молодая, и влезла бы в свой жиржет с цветочками, и тот дед, который тогда был еще не дед, а мужчина, вел бы ее под руку в том желтом дне, тогда бы я тоже чувствовал себя счастливым. Наверно. Ну, если бы видел всё это, как она. Правда, меня бы еще не было… А может, и вообще бы не было. Слушай, пойдем, а? Нам еще математику делать. Завтра контрольная, и Коробейникова куда-то уехала. Хорошо бы никогда не было этой математики. Хорошо же вот так ходить, задавать людям вопросы. Они рассказывают, ты слушаешь. И никакой математики.
Он потряс ветку шиповника:
— Может, мне вообще журналистом стать?
— Давай.
— Ну, только я с ошибками буду писать.
— А ты иди в такие, которые только с микрофонами репортажи делают.
— О! Это идея! Буду брать интервью у знаменитостей! Здравствуйте! Виктория Руффо? Сколько серий еще осталось в «Просто Марии»? Скажите, вы там в конце разбогатеете и будете счастливой? А вы знаете, что такое счастье? Что? Счастье — сниматься в сериалах? Спасибо. А вот у нас несчастье, да. У нас нет света, чтобы смотреть, как вы там счастливы в своей Мексике. Вам очень приятно? А нам нет. У нас же нет света — и мы не можем смотреть на вас круглые сутки. Конечно, хочется, что за вопрос. Моя бабушка караулит вас каждый день. Да все наши бабушки и их дочки и внучки караулят вас каждый день. Вы не могли бы сказать там кому-нибудь, чтобы свет горел подольше, а то кроме вас еще столько дел — школа, например, и уроки, а мы, как кроты, пишем с керосинками, от которых воняет и болит голова. Со свечками? Нет, не болит, но, говорят, от них портится зрение, и воск вечно капает на страницы. В общем, не знаю, как у вас там, в Мексике, а у нас счастье измеряется электричеством. Да, счастье — это свет. А еще газ и горячая вода. Спасибо, автограф не надо. С вами был Пинхасов Рубен.
8
Когда ушел отец, Ролик перестал понимать ход вещей и бродил до темноты по улицам, вышагивая свое одиночество. В одиночестве рождались мысли и образы, и Ролик растягивал шаг и увеличивал одиночество.
Сохраняя молчание от людей, он рисовал их себе такими, какими хотел видеть. Он знал, что дурачок — это дурачок. А про Руфину слышал, что она проститутка. Но он не хотел, чтобы она уезжала по вечерам, ему было жаль ее несвоевременной улыбки всем и каждому.
Руфина не знала стихов, и имя у нее было глупое, но она бросала в Ролика камушки через сетку-рабицу, и камушки иногда падали рядом с ним, а иногда стукались о его спину легко и небольно. Ролик оборачивался, и они смеялись. Тогда она казалась ему красивой, и он забывал о вечерних машинах, и о том, что она дерется с матерью и подолгу сидит на корточках, вытянув вперед загорелые руки.
Зима для Ролика шла не медленно и не быстро. Он шел вместе с ней по адресам и улицам, где бывал вместе с отцом.
Иногда она останавливалась, затихала, и по битым асфальтовым переулкам бежали талые воды, Ролик же не останавливался и шел дальше, перешагивая через них аккуратно, чтобы не забрызгать брюки грязью.
Ему казалось, что мать обижается на него за все. Даже за эту грязь. И он становился осторожным, и сам не заметил, как научился держать перед ней лицо, запретив себе быть настоящим и чувствовать то, что чувствовалось глубоко-глубоко внутри.
— Если бы ты был ему нужен, он бы пришел сам.
Она бросала очищеные картофелины в миску с водой. Миска стояла на полу, а мать сидела на стуле, согнув спину и не показывая лица.
Локти она держала на коленях и быстро вращала маленький ножик крепкой широкой кистью.
— Думаешь, я ничего не знаю? Я мать, я знаю все. Иди, унижай себя, ищи того, кто не пришел.
Она подняла голову. Кое-где из узла выбились волосы и мешали ей видеть сына. Он сидел за столом, боком к ней, и что-то писал. На тщательно вытертой клеенке лежали раскрытые учебники.
— Сначала ты и правда будешь искать его. Но учти, он уходил не для того, чтобы его мог найти кто угодно. Даже ты. Ты будешь искать его везде, но не найдешь. Будешь ходить, заворачивать за новые углы, встретишь каких-то новых людей, встретишь и старых, — но только не его. Ты будешь ходить столько, сколько захотят твои ноги и дурная голова. Пройдешь этот город вдоль и поперек, а потом еще столько же по нескольку раз. Но не найдешь его. Он не для этого уходил.
Ролик перелистнул страницу.
— Ты не найдешь его, а привычка ходить останется. Ты будешь ходить и ходить, и ходить, и ходить, и ходить, — она швыряла неочищенные картофелины в миску к очищенным, не целясь. Они наскакивали друг на друга, и их отбрасывало в стороны. Вода смешалась с комьями земли, налипшей на кожуре, и мать, наклонившись к самому полу, вылавливала ее пальцами. Земля размокала и отваливалась в воду. — Ты будешь ходить, будешь искать и, в конце концов, что-нибудь да найдешь. Ты найдешь дурную компанию и будешь, как эти…
Она подняла к нему раскрасневшееся лицо и тыльной стороной ладони отерла лоб. Затем кивнула на дом, утопавший в зарослях шиповника:
— Ты еще не знаком с их семейкой? Обязательно познакомься. Это такие экспонаты. Проститутка, наркоманка и дурачок. Да, и еще эта девочка — жертва ошибки.
Ролик не сказал ни слова, но когда мать замолчала, он увидел, что и его чертеж закончен. На большом альбомном листе разноцветными карандашами были выведены стрелки, обозначены указатели, знаки, дома. Сбоку, в отдельном столбце, пронумерованы названия пунктов.
Это казалось ему так просто — нарисовать план, маршрут, по которому он двинется дальше.
Он представил Руфину. Вспомнил и Алку, и дурачка. Он хотел бы видеть Руфину каждый день. Как и отца.
И Руфина, и отец были плохими людьми. Получалось так. Но он хотел бы видеть их каждый день. Каждый день из каждых дней его жизни.
9
И даже случилось так, что однажды Ролик видел их вместе в одной комнате, но Руфина из нее выходила, а отец только-только заходил.
Алка встречала радушно, упрятав высохшее тело в платье-кимоно с драконом на спине. Оно было ей велико, и дракон притаился в складках, как порезанный на части угорь или змееголов.
Как-то с отцом они привезли с рыбалки целое семейство таких. Отец оставил их Ролику. Тот бросил их у сарая и ушел в дом, а утром подскочил при виде пустого мешка — это была не просто рыба. Она расползлась по всему двору в поисках потерянного водоема. Он настиг одну в густом сорняке у дырявой стены летнего душа, но, взяв в руки скользкое изгибающееся тело, тут же бросил: змееголов огрызнулся острыми редкими зубами.
Ролика в дом позвала Аня. Взяв его за руку холодной ладошкой, повела в свою комнату показывать куклу. На полу, облокотившись на груду пустых ящиков, сидел дурачок и спичками выкладывал примитивный рисунок из домика, солнца и речки. Покончив с пейзажем, он принялся выводить имя сестры, но последняя буква была повернута не в ту сторону, и Ролик, заметив это, ничего исправлять не стал.
Она усадила его на пол рядом с дурачком, сама же влезла на кровать и стала расчесывать спутанные волосы одноглазой куклы. Пластмассовый гребешок
с поредевшими зубцами натыкался на куклины колтуны, и голова ее все время слетала с шеи, тогда Аня протягивала куклу дурачку и после починки начинала снова.
Не скука охватила Ролика, который молча оглядывал темные, изъеденные паутиной трещинок стены, — тоска. С тоской он представил себя частью этой семьи, каким-нибудь по счету ребенком, где-то между Руфиной и дурачком, и, посмотрев на безумного новоиспеченного брата, рассчитал, что если вытянуться всем телом от кровати и до стены, то ноги все равно придется подогнуть.
Ему захотелось на воздух. И тут через открытую вполовину дверь в центральной квадратной комнате показалась Алка, а следом вошла Руфина. Платье, доходившее ей до колен, свободно колыхалось в такт шагам, и крепкие продольные мышцы уплотняли ее веснушчатые голени.
Они прошли вглубь комнаты, и Ролик услышал голоса:
— На. Много не пей. И их покорми.
— Смотрите, какие мы строгие!
Алка кружила вокруг стола, заглядывая внутрь вспученной сумки:
— Дочь! Дочь! Вот ты — моя настоящая дочь!
Она схватила ее за голову, силясь поцеловать. Руфина отмахнулась:
— Да отстань ты! Опаздываю я.
— Всё. Не лезу!
Алка пританцовывала на месте, раскладывая на столе покупки.
— Покормить, говорю, не забудь.
— Ну я, чё, ведьма совсем?
Она достигла клеенчатого дна:
— Эй, а сигареты где?
Промелькнули крепкие голени, на секунду замешкались на пороге, и Ролик услышал негромкое отцовское «здравствуй».
— Ну, привет! И ста лет… не прошло.
— А ты, значит, так и живешь здесь?
— А я думаю: и кто тут поселился? Тебя не узнать!
«Тебя тоже», — подумал он, а вслух сказал:
— Дом-то ваш каким большим казался!
— Я сама себе казалась большой. А сейчас кажусь старухой.
Она замолчала, потом хихикнула:
— Совсем я страшная теперь?
Ролик тут же вышел к ним и спас отца от грубой и неприкрытой лжи.
Отец смотрел на него рассеянно, будто соображая: привиделся или нет. Потом встал из-за стола и подвел его ближе.
— А это вот сын мой. Ролик.
Он прокашлялся:
— Роллан, ты как здесь?
— С моими играл, что ли? — Алка откинула голову назад и громко крикнула:
— Анька, дочь, вы там? Идите к столу!
В то лето отец перестал ходить на работу, и Ролик поначалу обрадовался, думая, что его каникулы совпали с отцовским отпуском. Не сегодня, так завтра, и уж точно не через месяц, они поедут на рыбалку, и он, Ролик, сядет за руль, как только они перемахнут городскую черту, и миражи на раскаленном асфальте станут совсем как живые.
Они даже подъедут к дому Рубена, и тетя Тома, конечно, его не пустит, потому что там туалет в чистом поле, бактерии, раки и комары. А может, возьмет да и пустит: человек она или кто!
Хоть раз в жизни наплюет на все свои еврейские страхи и отпустит Рубена на все четыре стороны.
И никакую диарею он не подхватит, и клопы не оставят на нем ни одного тайного укуса, а комары облетят его, как окропленного святой водой.
— Всего лишь одна ночевка!
— Ни за что!
Рубен только вздохнет, выглянув из-за пюпитра, а грозная Тамара врастет между ними всем своим царственным туловищем и под манерный кивок захлопнет дверь.
И отъезжать со двора они будут под бойкий «Танец» Дженкинсона — Рубен не станет нагнетать.
У известной бетонной стены отец промажет с передачей, и три-четыре такта они потеряют. «Рэп — это кал».
— Он что, без конца на ней играет?
— Ты же видел его бабушку.
— Ага.
— Но друг он хороший.
— А он не трус?
— Не знаю. А как это сразу поймешь?
Через три светофора дорога перестанет петлять и побежит прямо, защищаясь от ветра стройными рядами карагачей. Солнце ударит во все зеркала, и желтая дымка смягчит уходящий день. У источника с колодцем они поменяются. Отец поставит подбородок на руку, руку на подлокотник и с минуту повыбирает радио: «Эй, а кто будет петь…» — переключит и тут же вернет волну — «…все будут спать? Смерть стоит того, чтобы жить, а любовь стоит того, чтобы ждать».
10
Ролик не любил тот дом, в котором они жили теперь, и где теперь лежит его отец. И, глядя на большие сумки, набитые вещами, книгами, посудой, занимавшие все пространство жилища, он чувствует облегчение и не чувствует жалости к тому, что прошло.
В этом доме, обжитом совсем недавно, они появлялись и раньше. Отцу он достался от покойной бездетной тетки, не сумевшей в женском своем бессилии сохранить его от времени.
На стенах небольших комнатушек еще держалась посеревшая штукатурка, которая все больше осыпалась на углах. И сникшая солома торчала из них пучками.
Потолки здесь были низкие, и высокий живой отец, когда еще ходил по этим комнатам, непривычно после панельной пятиэтажки пригибал красивую черную голову.
Даже лежа на стульях, теперь уже мертвый, растянувшись по комнате во весь рост, он теснился этими стенами, и комната напоминала нильскую ладью, зполненную саркофагом фараона с посмертным его имуществом.
Сжатый, как маленькая сфера, саманный домик держал тепло, и янтарные пугливые скорпионы никогда не переводились в нем полностью.
Отец, желавший уберечь сына от их укусов, настаивал скорпионов в банке с маслом.
Мальчик отодвигает занавеску — никому не пригодившаяся банка с двумя желтыми скорпионами до сих пор стоит на подоконнике. Луна подсвечивает их красивые тела, утопшие в масле, как в невесомости, и он невольно цепенеет, разглядывая их плетеные хвосты, загнутые к сильным клешням.
Одной из летних ночей Ролику снилось, что на кровати его сидит скорпион, и, проснувшись испуганным, он нашел его прямо перед собой. Яркий жалящий свет южного утра застиг скорпиона врасплох: часы охоты были упущены, — и на скомканной белой простыне он замер, как на пустынном плато, а может, просто дремал.
Ролик же, обездвиженный страхом, не закричал и не заметил, как отец, смахнув на пол, придавил скорпиона ботинком, а потом соскреб в двухлитровую банку.
Это и был тот, первый из пары, оставленной для спасения укушенных, — вроде как на память сыну, которого ни разу не жалил скорпион.
На подоконнике банка, как музейный экспонат на постаменте, — донышком на деревянной подставке. Там же надпись — шариковой черной в несколько нажимов: Инсталляция «Ядовитое время». 1995.
Отцу говорили, что он человек с юмором, но он поправлял:
— С видением.
Мальчик разглядывает жало. Плоская изогнутая капля с иголкой на конце. Ему хочется дотронуться до него. Должно быть, на ощупь эта острота совсем другая, чем на глаз.
Мальчик поворачивается к отцу — с тех пор, как он умер, прикасался ли он к нему? Нет. Ему не хочется ощущать холодную пустую оболочку: там уже нет отца.
Сейчас, в саване, он, как эти скорпионы в масле, — застыл в моменте. Застрял телом, лишенным воли.
Скорпионы больше не ужалят, отец больше не уйдет. Нет, не так. Отец больше не вернется. Инсталляция «Прошедшее время».
Мальчик подходит к зеркалу. Отражение засвечено солнцем, как негатив, неумело извлеченный на свет. Мама в отражении без лица, а угадывается легко — хрупкость в золотом свечении. Она бесстрашная, как лев, и волевая, как обточенный кусок гранита, лишенный чувств.
Она разбирала старый сарай и вышла за калитку с ужом в руке.
Старушки на улице медленно готовились к смерти, и ручеек семечек сопровождал их неспешный разговор. Разгрызая то, что им осталось перед самым концом, они были почти счастливые, но мама вышла к ним чересчур быстро, опережая мерное течение ручейка. Вышла шумно, как если б из чащи Диана, и рука с добычей победоносно взмыла вверх.
Одна из старушек ахнула, разжала мраморную ладонь — и семечки побежали вниз, как утраченное навеки время. Из обморока она перешла в конечное состояние покоя — и плакали по ней негромко.
Солнце бликует в зрачках, и мальчик жмурится. Он думает о несовпадении. Хрупкость не имеет ничего общего с кротостью — он понимает это по ее рукам. Мать умеет ненавидеть всем телом.
— Друзей своих бальзамирует. Чего же он от себя противоядия не придумал? — она чуть поворачивает к мальчику лицо. — Такой же скорпион, как они. Убери эту мерзость, или я разобью.
11
Куда он отлучался, Ролик не знал, а спрашивая, слышал то, что взрослые обычно отвечают детям или тем взрослым, с которыми не хотят продолжать беседу: «Дела».
И он ждал его, вглядываясь в силуэты на том конце улицы. Отец? Не отец. «Неотцы» проходили мимо, и Ролик вновь напрягал зрение.
Какая-то из следующих за ними темная точка приобретала узнаваемые черты, и вот уже Ролик вставал навстречу, но отец заходил в соседний дом и там растворялся до темноты.
К Алке он ходил стричься чаще, чем отрастали волосы, и Ролик околачивался возле сетки, выглядывая его сквозь металлические соты.
По ту сторону был виден дом и дерево в огороде с блаженным дурачком в тени. Иногда появлялась Аня и увлекала дурачка внутрь. Он упирался, но шел, отставая от нее на несколько шагов.
И будто все это писалось на пленку, и щелкал проигрыватель, раскручивая известные кадры по очередности. И снова точка вырастала до силуэта, ныряла в соседний дом, и Ролик, любопытный и тревожный, неслышно приближался к сетке, и дерево — всё с тенью заодно — баюкало дурачка, а дальше Анечка, рука и чуть прикрытая дверь дома.
Ролик не прятался, но его и не видели, будто моменты своей и чужой жизни он смотрел в кинозале.
В тот день эпизод с садом удлинился на кадр. И как в первое субботнее купание Анечки, внезапно появилась из сарая Руфина. Дежавю Ролик не почувствовал — не хватало ее смеха.
В тех же штанах, так же с неизменной сигаретой, из темноты на свет, а так оно и было — из темноты на свет, только к штанам и сигарете прибавила еще перебинтованный изолентой топор.
Крепко сжимая топорище обеими руками, лезвием она постучала по дереву, проверяя: плотно ли оно сидит в проушине, готово ли к точной рубке.
— Опять подглядываешь?
Ролик смотрел на топор. Над головой у него две недели как перезревал виноград: ну и что с того, что гроздья были одеты в старые материнские чулки — свисали замаскированные, как лица грабителей. Осы жадно угадывали их томный аромат и крепко лепились на кисти. Их ворчливое жужжание доносилось до Ролика как будто издалека. Он смотрел на топор и думал о топоре. Слишком большой для рубки мяса. Да и какое мясо в этом доме — оттуда сроду не доносится запах еды. Вообще никаких запахов. Зато внутри — целый букет. Но с едой ничего общего. Запах перегара, гнили. Запах жизни, которая начинает с конца, — почти уже клонится к земле, соединяется с ней, а после превратится в удобрение и даст новые плоды — гнилые, как их прародители.
Дурачок уже разучился говорить, когда другие дети только-только начинают говорить осмысленно. Аня уже закатывает зрачки к внутренним уголкам глаз, когда другие, удивляясь новым предметам, широко их распахивают.
Сильная Руфина, плотно сомкнув губы, держала топор почти как кайло. И будь рядом дрова, и будь на дворе зима, Ролик понял бы — зачем.
— Зачем тебе топор?
— Убью ее, к черту.
Осы заворчали сильней. Он поднял голову и увидел в полуметре от себя свисающую гроздь, на которой свирепо дрались две осы.
«Это шутка, — подумал он. — Винограда кругом столько, что драться из-за него можно только в шутку».
И сам услышал, как спросил:
— Шутка, да?
Но Руфина уже шла к дому, держа топор так, чтоб не задеть колени.
— Шутка, да? — крикнул Ролик.
Рывком она швырнула топор в сторону и подошла к сетке.
— Шутка, да? — злобно передразнила она Ролика. — Аньке она разбила очки, а дурачка отделала тапком.
Она растерянно улыбнулась:
— Господи, но он же и так тупой. По голове-то зачем? В шутку, да?
И вдруг заплакала.
Ролик ощутил огромность, непомерность этой жизни, которая внезапно вышла за вбитый намертво колышек. Флажок, что колыхался от ветра, воткнутый в разделительную полосу между его собственным миром и миром остальных людей, был как предупредительный сигнал, запрещающий выход за эту полосу, — и Ролик через него перешагнул. И сделался сильным и беспомощным одновременно.
Он ждал отца — и только это имело для него настоящий смысл. О жизни других людей он никогда не думал всерьез, и теперь, глядя на слезы Руфины, чувствовал себя шпионом, подглядевшим чужое горе.
Опустив соломенную макушку, Руфина громко всхлипывала, и Ролик подумал: «Глупая сетка». Но уже через минуту грубо, не жалея свое раскрашенное солнцем лицо, она вытерла слезы:
— Ладно. Разнылась. Отрублю ей руку. А лучше две. И мужика заодно.
— Что мужика?
— Прикончу.
Ролик опешил. Она поймала его взгляд и примирительно сказала:
— Это отец твой. Я знаю.
И тут же скулы ее налились гневом:
— Но мне плевать. И на тебя, и на него, и на всех вас.
Как хорошо бы им лежать сейчас у речки. Смеркается. И стрекот в траве становится громче. Отец закидывает руки под голову и делается мечтательным. Самое время просить его рассказать что-нибудь. Ролик лежит и боится шевельнуть рукой, чтоб не спугнуть отцовского настроения. Картинки диафильма Ролик крутит сам, отец же читает текст. Может, просто врет на ходу, сверяясь в памяти с деталями, чтоб не подловили, но ведь и он врет, когда мать спрашивает об Алке.
До осени рукой подать — больше ничего этим летом не будет. Он сделал над собой усилие и тихо произнес:
— Подержи, я перелезу.
— Кому ты нужен? Держать ему еще.
Руфина повернулась и пошла в дом.
Ролик побежал к воротам, выскочил на улицу и уже через мгновение с силой толкал калитку соседей.
Квадратная некрашеная деревяшка с фигурными прорезями накренилась и взбухла по нижнему краю. Ролик дергал ее за ручку, толкая вперед. Калитка терпеливо держалась на заржавевшем язычке и упрямо упиралась в землю. Он бросил ее, устав от бессмысленной борьбы, и, вставив ступню в отверстие с узором, бросил и себя на соседний участок.
Сцены убийства Ролик не застал. И сейчас вспомнил, как заскочил в дом и только там задышал полной грудью.
В школе на стометровке он никогда не приходил первым — слишком много думал о дыхании. Бежал и все путался: что там говорилось про рот? Закрытым его держать или открытым? А нужно-то было всего ничего — поставить у финиша отца и против него Руфину с топором.
Сердце еще колотилось, когда увидел со спины отца: вон он, живой, невредимый, пьет с Алкой просто так, а может, и за чье-нибудь здоровье. А на душе стало досадно и следом смешно: поверил в Руфину с топором и такого напридумывал, болван.
— Думаешь, я ничего не знаю? Болван. Одного не пойму: почему ты все время его защищаешь?! Заботишься о нем, выгораживаешь! А как же я? Пустое место? К черту нужны такие дети! И мужья заодно!
Ролик знал, она не выпустит его из-за стола, пока не скажет все. И безучастно пропалывал гречку. Камешка в тарелке ни одного: и в гневе, и в работе, и в хозяйстве — она во всем такая. Въедливо и аккуратно бьет прямо в цель.
— Это его одноклассница или соседка. Кто уж там, я не знаю. Первая любовь, одним словом. И главное, то на игле, то на стакане. А страшная какая! Удивляюсь просто.
Ролик сделал честную попытку:
— Мам, а ты красивая.
На этой фразе можно было споткнуться и перестать. Не сработало. Она яростно взглянула на него.
— Все ясно. Такой же, как отец. И это всего в двенадцать!
Ролик улыбнулся:
— Значит, еще цветочки.
Хрустнул на зубах камешек. Она вскинула бровь и скрестила руки.
— Вот. Мало тебе. Ничего просто так не пройдет.
Отец повернулся на шум. Глупый затуманенный взгляд. Ролик узнавал его и не узнавал. Отшатнулся.
«Ничего просто так не пройдет?» «Да». «И больше ничего этим летом».
Алка улыбнулась развязно, раскинула руки, как для сердечных объятий, и позвала присоединиться.
Не здороваясь и уже не глядя на них, Ролик повернул в детскую.
Аня и дурачок сидели тихо, как маленькие зверьки. Алка не всегда расходилась до битья, и детское чутье не раз подводило их. В иные минуты таких застолий она могла быть и добра к ним: могла приобнять или, усадив на колени, по-матерински нежно расщедриться на щекотку. И хоть видели они в этом непритворном веселье что-то неправильное, запретное, но по вере, не растраченной за не случившимся еще взрослением, по-детски робко продолжали надеяться: может, с этого дня так у них и поведется.
Тогда, расслабившись к следующей попойке, позволяли себе лишнее и, как котята, лезли за лаской. С улыбками — неловкими, осторожными, несуразными, которые получили не от рождения, но приобрели, усвоили, впитали как привычку, заглядывали в ее мутные залитые глаза — и ничего в них не видели. А объяснить того не могли. Страшились. И перед самими собой делали вид, что видели.
Захватанная беспросветными годами Алка, как захватанная гладкость стекла, что ходит меж общими ртами по кругу, любила и била их тоже по усвоенной привычке, и среди всей этой смертной боли так спасала себя для будущих дней.
Ролик не знал, что бежал в этот дом напрасно. Напрасно цеплял занозу. Напрасно увидел край простершейся перед ним жизни — Руфина делала это не раз. Но только раз на глазах у кого-то. Ролик жил в этом доме недавно, а Алка пила давно, и всякий раз топор извлекался, чтобы карать, но, потрясая им перед матерью, Руфина быстро слабела, будто из нее выпускали воздух, — и топор, оставаясь без работы, летел на пол. Чуткий дурачок, выбравшись из укрытия, бесшумно ступал между забывшихся человеческих тел и прятал его обратно.
Он спросил их обоих, но Анечка сделала вид, что не слышала, и громче заспорила с куклой:
— Надо расчесываться! Надо ходить красивой!
Он повторил:
— Где Руфина?
Дурачок замычал в ответ и через спину указал на занавешенное окно.
Луна все висит, но нити ее ослабли. Она уходит с неба дальше и дальше и, чтобы увидеть, куда она уходит, Ролик наполовину высовывается из окна.
Соседский шиповник в темноте выглядит зловещим, а днем в его тени легко спрятаться от лишних глаз или жары.
Руфина стояла к окну спиной, облокотившись о пыльный подоконник. Второго Ролик не видел — он был там, сидел на маленьком выступе фундамента. День уходил, и ягоды шиповника горели закатным солнцем.
— Денег не дам. Денег нет. Даже когда будут, все равно не дам.
Второй молчал.
Аня свесилась из окна и тронула второго за волосы:
— Эльдар, у нас денег нет, мы все истратили в магазинах. Мне взяли куклу, а дурачку — машину.
Эльдар вопросительно посмотрел на Руфину, потом наверх — в Анечкино лицо, ее скошенные глаза смотрели на него.
— Нашел, кого слушать. Скройся, — это уже Ане.
— Нашел, кого слушать. Скройся, — передразнила она Руфину.
Дурачок беззвучно засмеялся и зашевелил губами.
В комнате грохнуло. Ролик выбежал из детской. Отец лежал на полу и, опираясь на руки, безуспешно пытался встать. Ролик перехватил его сзади и что есть силы тянул на себя — куда там, отец уже подогнул ноги и теперь, стоя на четвереньках, приобрел обратную тягу. Но Ролик не сдавался и продолжал тянуть, чувствуя всем телом, что пытается сдвинуть с места упавшее дерево.
От этой унизительной позы, от того, что оба они торчат над полом вровень с ростом пятилетнего ребенка, а голова дурачка так и вовсе возвышается над ними, Ролик увидел себя экспонатом в зоологическом саду, над которым дотошный экскурсовод объясняет его животную возню любознательному посетителю. Громким шепотом Анечка терпеливо втолковывала дурачку, словно боясь нарушить естественное поведение двух приматов:
— Его папа, как наша мама, — алкаш. Поэтому они дружат. У алкашей сплетаются ноги, и они не могут ходить.
И он вдруг обессилел — не руками, а всеми своими внутренностями, которые вначале скорежились от этого вкрадчивого заинтересованного шепота, а потом и от Алкиного смеха.
Ролик подавил подступивший к горлу комок и тихо сказал:
— Папа, вставай.
И тут отец жалобно заревел, как будто теперь вслед за Роликом осмыслил происходящее:
— Сам! Я сам!
Вот так же ревел он и год назад, протягивая руки вверх и шаря ими по воздуху, там, где, как ему казалось, должны быть перила. Они и были, но гораздо правее, обсиженные, как синичками, детьми из соседских квартир.
Их смех отличался от Алкиного — безумного, булькающего икотой. Они хихикали тихо, в грудь, настороженно следя за движениями отца, готовые при любой опасности вспорхнуть на следующий пролет.
К вечеру пятницы мать собиралась на дачу. Аккуратно прорисовывая губы, увидела Ролика в зеркале, совсем неготового к поездке.
— Что за номер?
— Я с папой.
Она не разозлилась. Задумчиво, даже мягко сказала, глядя в его отражение:
— Знаешь, я, наверное, разведусь. А ты как хочешь.
И вышла, бесшумно притворив за собой дверь.
Этот странный, нетипичный для нее тон, испугал Ролика. Пропавший в нем, словно в густом тумане, он не мог пошевелиться и долго смотрел из своего угла на повисшую пустоту в зеркале, где еще мгновение назад стояла мать. Теперь там была только тумбочка с разбросанными на ней бумажками, записками, ручками, красный телефон и, выше, родительская фотография — еще без него, в рамке, выцветшая почти до сепии.
К отцу он с этой фразой не пошел. И принял ее как вызов. Ночью засыпал ненадолго, но постоянно вздрагивал: падающие на пол предметы хватали его цепкими звуками и тащили наверх, когда и он, отдаваясь бессознательному, падал в бездну.
Он находил его у какой-нибудь стенки, куда отец настойчиво стучался, как в дверь, иногда молчаливо, иногда требуя, чтобы его впустили, и всё с закрытыми глазами. И Ролик брал его за руку и долго вел к постели, потому что уходить от той двери отец не хотел.
Или, погружаясь в какие-то тревожные рваные видения, Ролик внезапно
подскакивал от того, что отец сидит на его кровати и что-то жалобно рассказывает ему, о чем-то просит или долго и тихо повторяет, что заболел, что устал и просит Ролика спать, укрывает его, а сам раскачивается из стороны в сторону, будто камлает, и снова повторяет: «Я заболел-заболел» или «Я устал-устал», — а Ролик садится на кровати и утешает его, как маленького, и тоже говорит с повторами, как лодку волна качает: «Ничего-ничего», «Ты поправишься-поправишься». И потом, когда отец стихает, берет его за руку и снова отводит спать.
В субботу вечером он вызвал «скорую», рассчитал, что успеет: мать возвращалась только через сутки.
«Скорая» ехала долго, а уехала быстро.
— Мальчик, ты же сказал, ему плохо, а ему хорошо.
— Ему плохо.
— Мы без согласия никого не увозим. Он согласен?
И Ролик сказал что-то отцу, сейчас уже и не помнил, что. Сказал что-то правильное, разумное, и при этом сказал необыкновенно мягко, так что отец уверенно закивал. И даже когда Ролик накинул на него кофту и за руку вывел в подъезд, продолжал кивать, глядя куда-то мимо всего движущегося и статичного, мимо стен и перил, мимо хмурых негромких врачей, которые топтались в углу без освещения, и только огоньки, зажатые меж пальцев, — вверх-вниз-вверх-вниз.
Их было всего двое, но как бы они помогли Ролику. Двое, то есть по паре рук с каждой стороны — и отца не то чтоб завести, а даже и занести в квартиру было бы легко. И люди участливые, понимающие, окажись они внутри такого момента, — не стали бы ждать просьбы: «Вы не поможете его завести?»
А этот момент уже наступал, потому что, утратив ритм кивания, отец посмотрел на Ролика ясно. И стены, и перила, и врачи с огоньками, и ступни, вдетые в домашние тапочки, но почему-то топчущие ступени, все это теперь и само глядело на отца ясно. И Ролик даже улыбнулся, увидев, как огорчился отец: ненатурально, по-детски тот поднял брови, как бы собираясь плакать, а потом понял: он и правда огорчился, расстроился и через минуту будет убит горем, как крохотный, беззащитный, обманутый взрослым ребенок.
И тут отец отчаянно замотал головой, будто спешил отвергнуть наперед все вопросы. Потом медленно сложился пополам, как делают старики, и сел на ступеньку. Врачи раздраженно вздохнули:
— Ну что это такое…
— Папа, вставай.
— Отвел бы ты его назад. Ясно же, никуда он не поедет. К тому же «скорая» пьяных не забирает.
— Но вы же приехали.
Врачам стало скучно, и отцу стало скучно. Ночь проходила мимо, и жизнь проходила мимо, но не заканчивалась, повторялась минутами и часами, скученными в одном бесконечном дне.
— А я бы, может, и поменялся с ним местами. Ушел в запой — и ни о чем не думай.
— Так иди.
— Сына такого нет.
Ролик спешил. Он тянул уже просто так, чтобы совершать хоть какие-то действия. Тормошил, уговаривал, дергал.
Врачи умолкли и мрачно следили за ним, втаптывая окурки в серую плитку. Но вот один уже подался вперед — и фора кончилась.
Ролик взмок и тяжело дышал. Врачи пошли, а отец — как есть — вырос у них за спиной и встал прямо, не качнувшись даже.
Ролик вскричал:
— Я же говорил — поедет!
— Вы согласны?
Они не могли видеть его глаза в темноте, в подъезде с выкрученной лампочкой. Но язык его не подвел. Он произнес раздельно, громко и трезво:
— Я… не согласен.
И упал.
«Вы не поможете его завести?»
Ролик мог попросить, но не попросил. Врачи могли помочь, но не помогли. От ступеней тянуло холодом, но он сидел и смотрел на отцовские тапки с открытыми носами. Шел дождь. До машины шагов пятнадцать через две огромные лужи.
Втроем они справились с ним быстро. Могли бы еще быстрее, но Алка затосковала от приближения ночи и ненадолго сделалась буйной.
Руфина толкала ее на диван, Алка заваливалась деревянным телом, но тут же подскакивала, как неваляшка. Потом силы оставили ее, и половиной тела она осталась лежать, а другой — свесилась вниз.
Ролик и тот, которого звали Эльдар, тащили отца под руки, Руфина поддерживала сзади. Не разуваясь, вошли внутрь и уложили его на кровать. Ролик на мгновение вспомнил врачей, но тут же постарался забыть. И вроде ничего не изменилось, а он был рад, что не придется сторожить отца на холодной лестнице и втискивать ему одеяло под поясницу, чтобы сберечь почки.
Он не знал, чему так радуется Эльдар, и просто смотрел на его рассеянную странную улыбку.
Эльдар ничего не говорил. Он тихо благодарил этот умерший день за то, что
сам-то он еще поживет, — в любом деле нужно выбирать правильную сторону. Он вел отца справа и честно старался не уронить его на землю — отец оплатил его усилия с горкой: полным правым карманом.
12
Они шли клином. Пятеро, а впереди вожак. Так ходят стаи бродячих собак. Иногда у них получается клин, иногда цепочка, но вожак всегда впереди. Впереди шел Эльдар. Алке он доводился родственником и по злой похожести судьбы, как будто одной на двоих, тоже был наркоманом.
Ролик смотрел на них сквозь листву, прорезанную душным весенним воздухом. Он слышал о них и раньше. Слышал многое, путаное и нехорошее, и выходить не хотел.
Рубен, держа футляр со скрипкой, смотрел Ролику в затылок и тоже не хотел выходить. Тетя Тома с детского сада пугала его плохими компаниями и заронила в Рубене зерно суеверного страха перед всеми, кто собирался в группы на улицах и во дворах.
Эльдар повернул большую лохматую голову. На смуглом лице его горели светлые глаза и будто таяли от теплоты загорелой кожи. Руки он держал в карманах протертых джинсов, а плечи сутулил и медленно, но в каком-то одном заданном ритме шевелил губами.
Он увидел сначала, что между листьев не проходит свет. Взгляд его стал острее и нащупал лицо, застывшее по ту сторону листвы. Он подошел ближе и отодвинул ветку.
— А, это ты, — протянул он медленно. — Тот самый Алкин сосед?
— Да.
— Я тебе помог тогда. Теперь твоя очередь помогать. Меня Эльдар зовут.
— Ролик. А это Рубен, мой друг.
Он указал на него рукой и коротко задумался, надо ли подавать руку Эльдару. Он старше лет на пять. Это много. Но Эльдар руки не подал, и Ролик не подал тоже.
— Идем.
Эльдар отпустил ветку и пошел обратно. Сделав несколько шагов, прислушался, идут или нет. Потом сказал пятерым, которые ждали молча и даже между собой ни о чем не говорили:
— С нами пойдут. Тот — Алкин сосед, а кучерявый его друг.
Пятеро, не дожидаясь новеньких, пошли вперед. Жара плавила воздух, деревья, асфальт. Она мерцала в воздухе, и он дрожал и становился видимым, а Ролик нес в себе смутную тревогу, оттого что чувствовал: идти с ними не нужно, но шел, повинуясь старшему, которого следовало бояться.
По дороге смотрел на пыль, которую вымели к бордюрам. От проезжающих машин пыль змеилась понизу, а самые легкие ее частицы поднималась вверх.
У старого иссохшего урюка лежали бродячие собаки. Пасти их были открыты, и животы тяжело вздымались. Даже когда один из пятерых, хромой в распахнутой рубашке, бросил в них камнем, они не встрепенулись, а только лениво подняли головы и опустили снова.
Ролик посмотрел на их густую шерсть, и дышать ему стало еще тяжелее. Потом взглянул на Рубена и постарался улыбнуться, но Рубен сделал вид, что не замечает и так же, как остальные, глядя только под ноги, шел вперед.
Они собирались в заброшенной пятиэтажке, которую называли Коробкой. Ролик огибал ее по дороге в школу. Коробка уродливо чернела одинаковыми отверстиями окон, и иногда он представлял людей, которые смотрели бы из них на улицу. Представлял он и свет, который бы горел внутри, освещая одинаковые прозрачные занавески и мебель, расставленную у всех тоже одинаково. Диван, сервант с посудой, кресла, телевизор на тумбочке. Должно быть, так и живут все люди.
Теперь уже сложно было представить свет. Не представлялись и люди в оконных проемах. Ролик почувствовал скуку, тоску, ему захотелось оказаться дома, в прохладном темном зале, увидеть себя, растянувшегося по всему дивану, в экране выключенного телевизора. Но вместо этого он увидел свои разметавшиеся шнурки и, управившись с ними, понял, что отстал.
Когда подошел к дому, появилась тень. Немного помешкав, шагнул вперед и скрылся от палящего солнца за щербатой железной дверью.
— Раньше Коробка была жилой, потом признали аварийной. А нам только на руку.
Чей это голос? Он силился разглядеть, что было вокруг, но после яркого дневного света перед глазами прыгали мушки. Из-за черноты, что лезла отовсюду, он почти не шевелился, ему казалось, что здесь очень тесно, и остальные прижаты друг к другу вплотную. Тогда он выставил вперед обе ладони и стал ощупывать пространство вокруг.
— Спиликай чего-нибудь, Моцарт, — насмешливо прозвучал голос вдалеке.
Ролик опустил руки и пошел на него.
В помещении, куда он попал, очевидно, из предыдущего подъезда, было сумеречно. Заваленные картонными коробками окна пропускали дневной свет по тонким скудным полоскам.
— Я еще не умею. Только учусь.
Ролик улыбнулся. Рубен играл хорошо: тетя Тома занималась с ним каждый день и раз в месяц устраивала концерты, куда приглашала детей и внуков своих подруг. Но Ролик подумал, что и сам бы соврал, окажись он на его месте.
— Ладно заливать, ты же бренчишь на всех школьных праздниках. Моя сестра учится в твоем классе.
— Я еще не умею. Только учусь, — тихо повторил Рубен.
— Тогда и скрипка тебе не нужна. Рыжий, забирай у него скрипку. Сами сыграем, — скомандовал Эльдар.
Голос его звучал спокойно и добродушно, но Рубен, обхватив футляр сильнее, сделал неуверенный шаг назад. Кольцо из спин, окружавших его, сдвинулось тоже.
— А вообще, — сказал Эльдар еще более добродушно, — не расстраивайся так сильно. Честно говоря, здесь никто не умеет играть. Так что и скрипка твоя никому не нужна. Сегодня жарко, и неужели ты не хочешь мороженого? Точно хочешь. Так мы твою скрипку продадим и купим тебе мороженого.
Он рассмеялся и протянул руку к футляру.
Ролик не видел, а скорее почувствовал, понял, что кто-то сбил Рубена с ног. Потом услышал звук шаркающих подошв и шелест мусора под ними.
Он наступил на осколок стекла — оно послушно раскрошилось под ногой — и подумал, что это была зеленая бутылка из-под лимонада. Он был уверен — даже через обувь, — бутылка была зеленая.
Много лет назад, когда еще ни Рубена, ни Эльдара, ни этого дома не было в его жизни, а был только отец, он со всего маху наскочил в подъезде на брошенную
кем-то бутылку и разрезал себе ступню огромным зеленым осколком. Потом на одной ноге скакал вверх, держась за перила, и видел, как кровь фонтаном заливала ступеньки. Отец сразу подхватил его на руки, а он не плакал. Отец шел быстро и крепко прижимал его к себе. И так же принес его из больницы домой. Торжественно и гордо Ролик миновал дворовых друзей, демонстрируя перебинтованную ногу, которую как бы невзначай выставил вперед, восседая с каменным лицом воителя, как в походном шатре, на отцовских руках.
Друзья смотрели на него, разинув маленькие рты, измазанные повидлом, и, бросив играть в казаков, бежали в придорожный лесок разбивать военный штаб.
Он налетел на темный полукруг, но его отбросило. Потом услышал яростное негромкое растянутое: «Отдай», — и следом жалобное, почти просящее: «Отдай скрипку, дурак!» Рубена он не слышал, воздух вокруг исчез и звуки тоже — ему казалось, что он слышит только свое прерывистое дыхание, как будто это не он, а Ванька Шатов лежал здесь на холодном бетоне, устланном, как листьями по осени, мусором из оберток, бутылок и сигаретных пачек.
— Валите отсюда, — сказал Эльдар. — Мы скоро вернемся, и чтобы вас тут не было. Валите, — повторил он тихим уставшим голосом.
Скрипку держал хромой в распахнутой рубашке. Он держал ее неуклюже, неправильно, как держит куклу маленький ребенок, обхватив ее тело поперек. Одна нога его была короче другой и стояла на самом носке, и когда он заковылял, скрипку у него отобрали. Руки нужны были ему свободными, он держал их врастопырку, сберегая хрупкое равновесие.
— Махай, махай, Хром. Хоть кто-то у нас орел, — подбадривал его чей-то голос.
Потом уже вдалеке раздался другой:
— А вообще, орлы бывают хромыми?
Домой шли вместе, но молча и чуть поодаль друг от друга. Срезая путь, проходили старое заброшенное кладбище. Здесь давно уже никого не хоронили, и видно было, что могилы не навещают.
Кладбище больше походило на огромное поле, испещренное неровными бугорками с металлическими надгробиями в изножии. Без оград, скамеек и цветов. На некоторых из них были изображены кресты, на некоторых – красные звезды. Надгробия поедом ела ржавчина и будто бы уже остановилась, насытилась, оставив им немного цвета: каким-то — синего, каким-то — серебристого.
Небо затянуло серыми клубами, и тени исчезли. Невысокие скрюченные деревья плоско и неправдоподобно торчали вверх, как на детском неумелом рисунке.
Шли осторожно, медленно ступая, — дорожки между могилами давно истерлись, будто их и не было никогда, и Ролик, всё так же глядя под ноги, спросил Рубена:
— Неужели сюда никто не ходит?
Рубен не оборачивался. Он думал о скрипке, которую надо было вернуть во что бы то ни стало. Думал о бабушке, которая заметит пропажу сразу, еще с порога. Он должен будет четко ответить на все ее вопросы: где, во сколько, при каких обстоятельствах. Оставался еще один важный вопрос, не временной, не обстоятельный, скорее риторический. Почему он такой болван? И как мог он потерять дедушкину скрипку. Этой скрипке бог знает сколько лет — она их семейная реликвия. Он еще не выговаривал все буквы, а слово «реликвия» знал хорошо. Не понимал до конца его значения, но чувствовал: это что-то жизненно важное, а скорее, даже смертельно важное, и потому, потеряв реликвию, — или верни, или умри.
Она не станет кричать и не накажет его ремнем. Наказание, которое его ожидает, будет искуснее, тоньше, незаметнее — его нельзя будет принять на себя сразу, откупившись за вину в короткий срок. Оно растянется надолго, а может, и навсегда.
Это внезапное открытие поразило настолько, что он не сразу понял, о чем говорит ему Ролик:
— В другую сторону, говорю, там дальше есть проход.
Ролик куда-то указывал и тянул его за рукав.
— Она разлюбит меня. Вот что она сделает. Сначала она разочаруется во мне, потом не простит, а потом разлюбит.
Ролик смотрел на него непонимающим взглядом:
— Ты о чем?
— За семейную реликвию другого наказания нет. Бить она не станет. Бьют только неумные, необразованные. А умные разочаровываются, то есть перестают любить. Она умная, она разлюбит.
Ролику стало смешно. Разлюбить за скрипку — пусть даже за старую, но разлюбить. За предмет, за вещь.
— Дурак. Она же бабушка, а ты внук. Она не сможет разлюбить тебя, даже если захочет.
— Ты не понимаешь. Это реликвия. Семейная ценность.
— Это реликвия. А это, — Ролик встряхнул его за плечи, — внук. Соображаешь?
Рубен не слушал. Он качал головой, и пыльные кудри его шевелил ветер.
Ролику хотелось уйти отсюда. Откуда-то сверху медленно наплывали сумерки, как медленно наплывал на лицо Рубена фиолетовый цвет.
— Она обычно говорит так: «Деточка, у меня пошла черная меланхолия. Ты будешь когда-нибудь человеком?»
Ролик подумал, за какую вещь он смог бы разлюбить отца, ну, если б, к примеру, отец потерял какую-то вещь. Еще не дойдя до конца в своем воображении, вернулся назад: нет такой вещи на свете. Он вообще бы не смог разлюбить отца.
Вот отец уже пьет, уже не приходит к нему совсем, и все говорят, он плохой отец, а кто-то говорит: «Ну и папаша у тебя». Ролику это обидно до слез, но не от того, что он с ними соглашается. Ему обидно, что они обсуждают, говорят вслух об отце, которого никто из них на самом деле не знает.
Он один знает это лицо, которое каждый день видит перед сном. Лицо выплывает к нему из темноты, улыбается, молчит. Ролик хочет попросить его, чтобы он не уходил, посидел с ним рядом, но тоже молчит. А почему молчит — и сам не знает.
Ему хочется думать об этом еще, но что-то вмешивается в мысли, и он упускает его образ. Взамен появляется другой. В воздухе прямо перед ним висит, маячит скрипка, а рядом с ней голова тети Томы, похожая на большую хищную птицу.
Она причитала потом, вцепившись короткими артритными пальцами в разбитую физиономию Рубена.
— Думаешь, это ты сирота? Это я сирота!
И горько плакала:
— Ты молодой, кудрявый, у тебя вся жизнь впереди! А я старая, больная, у меня лысина на голове!
Она резко наклонила голову:
— Здесь, здесь и здесь — как там все редко, видишь?!
Поворачивалась к Ролику, крича уже ему:
— А ты видишь?
И энергично раздвигала волосы на проборы.
— Бабушка, не плачь, ты красивая! Никакой лысины мы разглядеть не успели.
— Как это не успели? — тетя Тома содрогнулась, и крылья ее орлиного носа задвигались в гневе. — Так она все-таки есть? Все-таки есть?! Неблагодарный еврейский ребенок!
13
Пройденные адреса, по которым отец не находился, Ролик зачеркивал ручкой. Зачеркнутого было много, гораздо больше тех мест, что оставалось проверить.
Иногда по ночам он плакал. Если ему везло и шел дождь, — ветки ореха громко скрежетали о крышу, — тогда он плакал громко.
— Слышишь, как воет?
Мать заходила в комнату.
— Жутко на душе.
Ветки с грохотом шлепали о раму соседней комнаты и на мгновение прилипали к стеклу.
— Жутко мне. В воскресенье срежем их к чертовой матери.
Ролик задерживал дыхание, чтобы случайно не всхлипнуть при матери.
— А чем срезать? Секатором не возьмутся. У нас пила есть? Посмотри в сарае, есть ли пила.
Она поглаживала одеяло поверх него и подтыкала ему под ступни. Ветка размахивалась и с новой силой обрушивалась на окно.
— До чего противно. Слышишь? Жутко мне.
Ролик делал короткий вдох и ничего не отвечал.
Но дождь шел не всегда, и не всегда громыхало стекло. Он привык плакать тихо, почти беззвучно, уткнувшись в руки, сложенные по-школьному на подушке.
А утром, когда вставало солнце и все предметы в комнате выглядели так, как они должны были выглядеть, ясность жизни понималась им через надежду, и вера возвращалась снова.
И что отец любит его, и что он любит отца, и то, что на каком-то условном обозначении в своей самодельной карте он поставит крест или галочку, становилось для него не надуманным, а очевидным и само собой разумеющимся.
В середине зимы, когда карта была еще свежей, когда на ней еще не было ни одного перечеркнутого квадрата, Рубен сидел у него на кухне и размачивал маковую сушку в чае, глядя, как Ролик что-то в ней дорисовывал.
— Как будто мушиные дети отправились в плавание по чайному морю.
— Я скоро, — сказал Ролик, не поднимая головы.
— Бабушка говорит, что любопытство — грех.
— Значит, ты грешник.
Рубен сложил руки на животе, деловито откинулся на спинку стула и уставился в потолок:
— Как говорится, кто не без греха. Покажи карту.
— Потом.
— Мы будем искать клад?
Он перегнулся через локоть Ролика, пытаясь заглянуть внутрь.
Ролик подтянул карту к себе и кивнул в сторону его чашки:
— Твои мухи все утонули.
Прошло еще полчаса, прежде чем он решился развернуть ее перед Рубеном. В голове, как маленькая змейка, юркнул вопрос: ты нарисовал карту, чтобы найти отца, сколько тебе лет, мальчик? Но не страх быть осмеянным останавливал его, а глубокая непрожитая тайна.
Карта была сакральна просто потому, что касалась только двух человек в целом огромном мире. Но в целом огромном мире был только один настоящий живой человек, которому он не раскрыл бы ее под страхом смерти. И это был не Рубен. Это была женщина, настолько близкая Ролику, что ей полагалось доверять. Ее полагалось любить просто по факту своего рождения.
И в эти последние минуты перед тем, как он впустит сюда постороннего, Ролик держался за белый жесткий угол бумаги, ненавидя ее за слова, которые она сказала бы, открой он перед ней свою тайну. Пусть лучше он, пусть лучше этот, макающий сушки в чай. Он просто друг. Он редко видел моего отца. Он никогда не видел своего. Ему всё равно. Он так и сказал однажды: «Мне всё равно, есть у человека отец или нет, я и своего-то никогда не видел».
Это будет всего лишь игра. Я покажу, а Рубен даже не засмеется. Он ничего не спросит.
Ролик посмотрел на дверь, — спокойно и недвижимо она стояла на своем месте. Рабочий день еще не окончен. Бояться нечего. Ткнув пальцем в центр карты, он прокрутил ее от себя в сторону Рубена.
— Я буду искать отца. Здесь все места, которые нужно пройти.
Густые ровные брови Рубена поползли вверх, и он, пытаясь охватить взглядом все поле одновременно, завороженно сказал:
— Я с тобой.
Ролик ничего не ответил. Он сделал вид, что не расслышал, и встал, чтобы убрать со стола. Ему ничего не было жалко для Рубена. Только минуты, когда он найдет отца, а Рубен окажется рядом, ему было жаль по-настоящему.
14
Когда от плеч и до поясницы спина затекает свинцом, мальчик распрямляется и, сгибая руки в локтях, тянет лопатки друг к другу. «Да неужели же это не сон», — он украдкой глядит на отца. Щеки того провалились еще глубже, и мальчику кажется, что с начала ночи отец постарел лет на двадцать.
С какого бы угла он теперь ни смотрел на него, серые, ровно очерченные круги под глазами никуда не исчезали, а если ракурс выбирался совсем неудачный, то глаза и вовсе пропадали — словно лицо у отца еще есть, а они уже стерты до пустых углублений с просевшей землистой кожей.
Одного с ней цвета была зола, что осталась от карты, брошенной в костер. Они жгли ее вместе с Руфиной. Огонь стелился от ветра низко, затравленно глотая бумажные края, но, чуть заступив на расчерченное поле, тут же поворачивал обратно, и Ролик подбадривал его длинным прутом.
В последнюю неделю марта, на Наурыз1 , показались слабые белесые почки, и с общим вздохом облегчения зима отступила под бетонные козырьки, вжалась в торцовые стены гаражей и домов, в узкие непроходимые щели между постройками.
Ее гнали с запруженных мусором арыков, выходя на городские субботники. Школьники, дворники, медики, учителя, студенты несли из домов укутанные
в целлофан веники. Из бюджетного инвентаря получали лопаты и грабли — и чистили, долбили, выметали зимний сор отовсюду, куда проникали инструменты.
Люди смеялись и проклинали холод, и говорили это даже при детях, не считаясь с их возрастом и хлипкой еще душой, потому что в тот год раскрыли перед ними все секреты выживания без электричества, газа и горячей воды.
Дети не должны были любить яблочную шарлотку или мясо по-французски. Детей никто не берег от слов. Ни для кого из взрослых их детство уже не было сокровищем: сокровищем была только физическая жизнь — телесная тяжесть, которая прекрасно держалась картошкой, макаронами, ковшами, тазами и плитками с раскаленной спиралью.
— Ой, да неужели всё?
В синем завхозном халате, потягиваясь прямо к солнцу и улыбаясь ему, как человеку, студентка из медучилища тянула обе руки вверх.
— Неужели всё?
И, щурясь от удовольствия, махала никому, как будто играла крыльями — в одном веник, в другом — совок, — и повторяла громче и радостней до тех пор, пока не рассмеялась сама, и пока другие, смеясь, не отвечали ей так же.
— Неужели и правда? Как долго! А мне казалось — никогда! А теперь точно ведь всё?
— Всё! Всё! Весна!
И так, от Роликовой школы, через дорогу, до центрального стадиона, и вправо, под арку, к старому медучилищу, и снова через дорогу, к музыкальной школе, и там, в обход чахлого забора, к школе искусств, а от нее уже к корпусам университета, — гуськом, с согнутыми спинами двигались люди, каждый на своем участке, и там, куда поднималась пыль от веников и метелок, на невысоком уровне неба, участки смешивались и смешивались слова.
— Попробовали бы они в Алма-Ате всё поотключать. Семьсот километров, а такая разница.
— Что ты хочешь, столица.
— Хочу свет, газ, воду! И чтобы всё разом! Не по отдельности. Разом хочу! Чтобы горели конфорки, свет, и чтобы в кране горячая вода. Не каменный век, как-никак.
— Да уж хотя бы свет. Со светом – и вода, и еда, и кино.
— Ну не хочу я «хотя бы». Всю жизнь «хотя бы». Хотя бы то, хотя бы сё. Я хочу, чтобы разом. Я один раз живу. Мне надо сразу, чтоб лилось отовсюду.
— Ага, и счетчик мотал, как бешеный.
— Пускай мотает, плевать. Дайте мне свет, газ и горячую воду — со счетчиком сам разберусь. Хоть каждый раз пусть на субботники гонят, но чтобы пришел вечером — и в полную ванну. А потом курицу в духовку, майонезом обмазанную, — и руками ее, не вилкой. С кожи-то больше не льдом смывать. А ночью чтоб ноги от жары сводило, и без носков одеяло отбрасывать.
— И после курицы салаты, блины, пироги, и после пирогов в банном халате телик смотреть.
— А свечки с керосинками?
— На помойку выбросить!
— Ни черта я выбрасывать не буду! Полгода без удобств посидели — и все мечты о курице. Можно подумать, вам жрать нечего! Да и зима здесь такая — захочешь, не отморозишь ни хрена. Вас Бог, идиотов, любит: не в Сибирь поселил. Или кто там есть заместо Него. Ну, скушали вы пироги, блины скушали, дальше-то что? Помню, году в девяносто третьем в баню охапку журналов собрал. Пока рвал по одному, наткнулся на повесть «Это мы, Господи». Фамилия у него птичья. Сейчас и не вспомню. А что помню, так это живую клячу на трех ногах. Раненую, но живую. Значит, сырую. Ее загнали в лагерь к пленным, а те на ходу отрывали от нее куски. Их расстреливали, а они отрывали. Вот вам и курица с пирогами.
— Ну, это, знаете, запрещенный прием. Что ж нам теперь, всю жизнь во всем себе отказывать? Мы-то в чем виноваты?
Рубен тоже подбивался на праздник огня2 — они сговорились сжигать мусор у Ролика во дворе, но тут из поблекшего от пыли воздуха, нагнетая скорость и выбрасывая в атмосферу невидимые пары, выплыл локомотив «Тамара» и, растолкав собою неповоротливых школьников, уволок за угол классную.
— Ну вот, пожгли мусор.
Носком ботинка Рубен подцепил остаток консервной банки и от досады сбросил его обратно в арык.
— Ты куда?
— На иврит.
— Чего?
— Еврейский учить.
Размахивая руками, как огромная рыжая наседка крыльями, тетя Тома накрыла их тенью.
— Всё, всё, Рубенчик, сворачиваемся. Выпросила тебя у Ягодки. Ромочка, ты свой веник где раздобыл, дома? И наш с собой захвати. А вечером придешь, занеси. Не забудь.
До сумерек было далеко, но пыль, поднятая в небо, прикрыла собою солнце и, грязное, посеревшее, оно не двигалось с места и уже как будто не припекало. Ролик плотнее сбил края собранного мусора и пошел на колонку отмывать обувь.
Ледяная прозрачная вода шумно заливала алюминиевое ведро. Красными вспухшими пальцами Ира Коробейникова держала его за тонкий обод, чуть наклонив, чтобы вызволить, не расплескав, из-под крана.
— Отойди. Я возьму.
Ролик закрутил кран и вытащил ведро.
Ира, словно оправдываясь, залепетала:
— Нас там четверо девочек наверху, остальные в столовой. У меня руки замерзли и пальцы не гнутся, а в понедельник на музыку.
— До понедельника еще день.
— До понедельника мне Грига разучивать.
Ролик улыбнулся:
— Я, кроме Бетховена, никого не знаю.
— Как? А Моцарта с Бахом?
— Ну и Моцарта с Бахом.
По гладкой выскобленной лестнице они поднимались на третий этаж. Ступеньки лоснились от чистоты, и там, где еще с утра, вдавленные в камень подошвами школьников, чернели жвачки, теперь белели крапинки пустот, словно выщербленная мозаика.
— А друг твой где?
— Ушел.
Она обогнала его на последнем пролете и через перила свесилась вниз:
— Хорошо, когда в школе никого! Только грустно, если все уедут. Как же мы без них?
В классе мерцал слабый сиреневый свет, пробиваясь с улицы сквозь отмытые окна и влажные еще занавески, и суетный звонок на перемену, который заорет здесь с понедельника, представлялся Ролику чем-то лишним, отжившим и неправильным, как неправильно звучала и ложка, бьющая по пустой кастрюле в те дни, когда, лишенный электричества, молчал звонок.
Ролик сел на место, где в прошлом году сидел Ваня Шатов. Отсюда до всех классных стен — четыре одинаковые длины. Стратегически правильное место, как в самом центре земли, где-нибудь у кромки железного ядра.
Зарываясь в этот центр, Ваня окружал себя телами, и свист его легких должен был гаситься о них, но не гасился, а с каждым разом только добавлял громкость, и тогда Ваню самого в землю зарыли, поближе к ядру, и место за его партой пустовало до первого сентября.
— И кто эти все, которые уедут?
— Тейзиди Афина, Штейн Таня, Земляничная Света, Аракелян Саша, Дмитриева Лена, Шварц Дима, Швец Соня, Сумелиди Костас, Дудаева Вика, Пинхасов Рубен. Ну, про Рубена-то знаешь.
Про Рубена Ролик знал всё. Всё, что можно было узнать за годы их дружбы, кроме того, что услышал секунду назад.
— Конечно, знаю. А что из Грига?
— Из Грига?
Она замолчала на секунду.
— А, «Шествие гномов». Григ всё про гномов писал.
Ира Коробейникова уехала первой, доучившись последнюю четверть на одни пятерки. В июне их согнали в школьный лагерь — как рассудила тетя Тома, чтобы не валять дурака дома, а валять его в школе, — и Ира, улучив момент, вручила Ролику свою фотографию.
— Это тебе. Я не знала, что подарить. Ну, в общем, тогда никто не хотел таскать нам воду.
Рубен налетел на них сзади и, обняв сразу обоих, выхватил у Ролика фотографию. Ира раскраснелась, беспомощно глянула на них и, поморгав круглыми серыми глазами, выбежала из класса.
Рубен с показным выражением прочитал: «На добрую память однокласснику Роллану от Коробейниковой Ирины. Не поминай лихом. 4 июня 1996 года».
— Она что, помирать собралась?
Он еще раз перечитал с деланым воодушевлением: «Не поминай лихом!»
Ролик не выдержал и рассмеялся:
— Придурок ты. Придурок и клоун. Завидуй молча.
— Чему? Ей там лет шесть. Еще бы фото из роддома подарила.
— Ты лучше подумай, у кого теперь списывать будешь?
— У Тейзиди буду.
— Она тоже уезжает.
— Тогда у Дмитриевой.
Они переглянулись и замолчали. Ролик не выдержал первым:
— А ты когда?
Рубен опустил глаза, уставясь на свои сандалии:
— Не знаю. Скоро. Мы приглашение ждем.
Огонь обглодал длинный прут, но заниматься на бумаге не хотел, и Ролик изводил спички, которые гасли тут же, хоть Руфина и складывала ладони домиком, чтобы спасти их тонкое пламя.
Потом стало еще ветреней, и карта уверенно затлела с краев, скручиваясь в черное кружево пепла.
Вывернув шею и поводя глазами по строчкам, Руфина читала, не пропуская ни слова:
— Места, которые нужно пройти: работа, дядя Ильяс, дядя Игорь, — у тебя почерк, как у художника прям, — гараж, тетя Гуля, Бозарык (дача), Фархад. Дальше не вижу.
— Ну хватит. Не обязательно вслух.
— Тебе жалко? Сто лет ничего не читала.
Стало темно и холодно, но ветер сник. Ролик подбросил в костер ломких иссушенных веток, и пламя с прожорливым треском взметнулось вверх. Остатки карты исчезли в огне и, не мигая, Ролик смотрел на него. Руфина сидела на бревне, глаза ее были прикрыты, вытянув руки к костру, она тихо и монотонно повторяла:
— Работа, дача, дядя Ильяс, дядя Игорь, — что там еще было?
— Гараж, тетя Гуля, Фархад.
— Гараж, тетя Гуля, Фархад. И всё мимо?
— Мимо.
Она резко открыла глаза:
— Да пошли ты его! Захочет, сам найдется. Я вообще без отца выросла.
— И Рубен так же. Но я-то с отцом.
— Да у Рубена твоего куча родственников в этом его Израиле.
— Рубен сирота. У него даже матери нет.
— Ой, ну у меня есть. Толку-то… Ладно, доставай.
На острые металлические шпажки они нанизали по картошке и медленно вертели их над огнем.
— А ее давно не слышно.
— Алку-то?
— Ага. Она где?
— Дома. Лежит. Третий день не встает. А, — она обреченно махнула рукой, — лишь бы не пила.
— И ты не пей.
— Тебя не спросила, — огрызнулась Руфина.
И помолчав, добавила:
— Я этот запах не выношу.
Картошка у них не получилась. Когда сняли обугленный кокон, явился сырой и подгнивший овощ. С размаху Руфина запустила им в дерево, шкворча матами, как раскаленная сковородка.
— Ну, тише вы! Так и убить можно!
Рубен вырос перед ними внезапно, как из-под земли. Костер полыхал высоко, раскачивая картинку вокруг себя, а дальше воздух сгущался в черноту, как если бы они сидели на краю земли. Как если бы у земли был край.
— И как же тебя одного в наши волчьи кушары отпустили?
Руфина сдвинулась к Ролику, и Рубен сел рядом с ней. Он вздрогнул от озноба, как от короткого замыкания, и вытянул руки к костру:
— Бабушка в гостях, а я самоотпустился.
— Да ты отчаянный.
— Конечно, я же троечник.
Она шикнула:
— Тоже мне достижение! Я вообще школу бросила.
— Троечник, — он почтительно склонил голову, словно из уважения к самому себе. — При моей нации, с моей-то бабушкой.
— Слушай, а что ты там делать будешь, это тебе заново со всеми знакомиться надо?
— Открою ресторан бухарской кухни.
— А нас позовешь?
— Конечно! Но, может, и вы к тому времени куда-нибудь уедете.
— Да куда ехать-то? Ты глобус видел? Он же наполовину желтый, наполовину голубой. Везде одно и то же. Я не верю, чтоб где-то было лучше. Мне вообще без разницы, где жить, были бы деньги.
Вдвоем они посмотрели на Ролика. Руфина толкнула его локтем:
— Ну?
— Я тоже никуда не поеду.
— А ты-то чего, тоже из-за глобуса? — ухмыльнулся Рубен.
— Не хочу заново со всеми знакомиться.
Ластился к ногам бродячий кот с подранным ухом.
И принимая тепло от костра, он делился им с Руфиной.
Запустив коту руки под брюхо, отчего они смотрелись как вдетые в живую, истерзанную помойкой муфту, она положила голову на Роликово плечо — и время обтекало их, как капсулу.
В молчании они долго сидели перед костром — не счастливые и не несчастные, но одинаково неотличимые в своем настроении друг от друга, и на этот короткий миг в вечности — одинаково неразлучные.
Дядя Ильяс не был последним пунктом на карте, Ролик пошел к нему по номеру заданной очередности. Ничего. Результат в поимке отцовской тени был крепкий и безнадежно несокрушимый: ничего переходило в нигде.
И, однако, чуть только Ролик по-взрослому сказал себе: «Кончено», а потом, схватясь за голову, но ничего не придумав, еще более по-взрослому решил: «Будь что будет», сдвинулись налетевшие друг на друга часовые колеса и выплыл из ниоткуда пройденный первым дядя Ильяс, чтобы затем, отстучав новый бой, как отживший свое жакемар3 , уплыть в никуда.
— А, Ролик, пакуй чемодан, он в Алма-Ате.
15
Ролик никогда не уезжал далеко за пределы города. Пределы иногда расширялись до огромных, никем не занятых степных пустошей с речушками и камышами, куда по весне добирались через яркие маковые поля, с неслышным хрустом прокатываясь шинами по спинам медлительных черепах.
Иногда, выходя из машины, пока отец курил, облокотясь на капот, Ролик поднимал их с земли, оттирая рукавом окровавленные панцири, и чувствовал перед ними вину и, удивляясь их немоте и замершим безучастным глазам, спрашивал отца: почему животные не кричат от боли? И отец отвечал, что кричат, только внутрь себя, потому что у них душа нечеловеческая и терпят они по-другому.
Ильяс бежал прямо на Ролика, прячась в куртку, накинутую поверх головы. Под вывеской с опавшими электрическими буквами, приделанной на длинный балконный выступ, что широко нависал над тротуаром, торговки, нахохлившись от сырости и влаги, были, скорее, не старушками, а состарившимися женщинами без признаков надежды на что-то большее, чем их теперешняя жизнь.
Они берегли драгоценное тепло, ухваченное пуховыми платками, завязанными поверх шапок, и потому лишний раз не вертели шеями, а перекрикивались друг с другом без личных обращений, адресуя свои вопросы и ответы сразу ко всем.
На опрокинутых картонных коробках, поверх истершихся на сгибах скатерок, разложенные рядками, лежали одинаковые товары: семечки, жвачки, сигареты, курт4, шоколадные батончики, чупа-чупсы, пакетики с конфетной крошкой, которая взрывалась на языке, насвай5, — и прохожие выбирали не товары, а продавщиц.
И останавливались возле тех, у кого лица поприятнее.
Ильяс заскочил под козырек вовремя. Дождь припустил с новой силой, и гулко побежал по дороге бурый каменистый поток. Увидев Ролика, как будто не удивился:
— А, Ролик, пакуй чемоданы, он в Алма-Ате.
Потом отдернул куртку и пригладил волосы.
— Как? Он уехал? — спросил Ролик.
Ильяс подышал на ладони, растирая их друг о дружку:
— Ну и ливень. А ты почему здесь? Прогуливаешь?
— Да нет, я друга жду. Сегодня отпустили пораньше.
— Ну, смотри, — Ильяс затопал ботинками, в которых хлюпало, — а то пополнишь ряды товарищества передвижной уличной торговли.
— Почему?
— Да это я так. Играю словами. Репина не проходили, что ли?
— Нет.
Он сделал указующий жест в сторону торговок:
— Женщины-передвижницы оказались сильнее нас, мужчин эпохи Возрождения.
— Как мне доехать до Алма-Аты?
— Не дури. Я пошутил насчет чемоданов.
— Как мне туда доехать?
— Никак. Сидеть дома и ждать его там.
Деньги на автобус до Алма-Аты Ролик украл у матери. Потом, захлопывая учебники, тетради с ненаписанными сочинениями, нерешенными задачами, говорил себе громко, почти уже вслух, — ему казалось, что вслух, — но стены звука не отражали, и долгие запутанные лабиринты из слов он возводил внутри и пробирался по ним к выходу, и уже видел для себя этот выход, но каждый раз забредал все дальше. Выхода не было. Не одолжил, не взял, а просто украл. Признавался на тысячные доли секунды, вскользь, чтобы не укоренить себя в этом окончательно, чтобы, если начнет засасывать глубже, вырваться из вязкой чавкающей тины реальности — и бежать, бежать, бежать.
Нет, не украл. Ведь невозможно украсть у родного человека, с которым всё что ни есть — всё общее. И дом общий, и деньги. И вот отец даже общий.
И не «украл» потому-то, а «взял», «одолжил», чтобы на общее вернуть общее.
Они и пришли-то в руки как будто сами, как будто сами же и намекали: «Ролик, возьми нас, это везение. Это не воровство».
Развернув пакет из-под кефира, он долго держал их в руках мягким веером. С купюр, как разномастные короли и молчаливые свидетели его преступления, прямым немигающим взглядом смотрели на него поэт, ученый и хан6. Он вывел формулу: двое против одного. Абай его осуждал, хан грозился убить, Чокан же хранил нейтралитет.
Был еще один голос, заглушающий всех троих, за ним и пошел Ролик, на глаз отделяя от пачки по несколько поэтов, ученых и ханов. «Ты думаешь, у тебя был выбор, Ролик? Если бы выбор был, ты не сорвал бы с пиджака пуговицу утром, а сорвал бы вечером, когда мама вернулась домой. Она бы ее и пришила. Но пуговица оторвалась утром, и ты пошел за нитками, потому что ждать до вечера не мог, ты ведь не мог пойти в школу без пуговицы. И вот ты полез за нитками в тумбочку: они всегда там и лежат в плоской жестяной коробке из-под печенья — все в доме знают, где лежат нитки с иголками. Полез за нитками, а нашел деньги, которые нужны тебе больше, чем нитки, больше, чем пуговицы, больше, чем чья-то мораль про воровство. Потому что это везение. Это не воровство. Сейчас все нужно поставить на карту, чтобы найти отца. А уладить то, что напортил, можно потом, когда добьешься результата, который покроет все эти мелкие ходы. И потому глупо, очень глупо не видеть, что пуговицы просто так не отрываются и что только дураки не идут за везением».
Ролик еще раз посмотрел на королей: «Нет слов, — говорит Абай, — стыдно», «Если для путешествия, то можно, — говорит Чокан. — Но… да, всё равно стыдно», «Казнил бы вора, — говорит Абулхаир и крепче сжимает посох». И пока он не сказал еще чего-нибудь, Ролик перевернул его рубашкой вверх, а следом и тех двоих со всеми их двойниками.
Музыку при покойниках не слушают. Громко говорить не разрешается тоже. Когда отца обертывали в саван, Ролик наблюдал за людьми, что ходили по дому. Иногда они заговаривали громко, роняли несмелые шутки: не про покойника, конечно, про другое — про жизнь, которой безразлично количество покойников вокруг. И улыбки появлялись не из жестокости, а потому что горе это было не их, чужое, а жизнь, которая свершалась даже в присутствии покойника, принадлежала всем поровну. Натыкаясь глазами на Ролика, они, правда, стыдливо их опускали и зачем-то вздыхали, будто старались приобщиться, но Ролик не думал о них, он думал о кладбище.
И теперь, трогая стекло, за которым, раскинув твердые клешни, дремали скорпионы, он думает о кладбище, где завтра останется отец. Будет ли оно таким, по которому они шли с Рубеном, когда возвращались из Коробки? И через сколько лет исчезнут дорожки между могилами?
Выдернув Рубена из угрызений совести перед бабушкой, Ролик потащил его к самодельному проходу, в котором виднелся живой засыпающий город.
— Шевелись быстрей, скоро совсем стемнеет.
— Ты рожу мою видел? Ты думаешь, я хочу появиться такой при свете?
— Какая разница, она всё равно увидит.
Рубен застонал:
— Надо что-то придумать, надо что-то срочно придумать, иначе конец!
— Нечего думать, скажешь, упал.
— А-а-а, нашел дуру.
— Ну, можно же упасть? Можно! Идти, поскользнуться и упасть. Главное, говорить спокойно и убедительно.
— А скрипку я куда дел?! Об рожу себе сточил?
Ролик вздохнул, Рубен заверещал:
— Сам же видишь: или рожа, или скрипка! А тут всё вместе! Тут и козе понятно!
— Значит, расскажем, как есть, только не скажем, кто и где.
— Ты больной?! Она заберет меня из школы и посадит учиться дома.
Ролик остановился как вкопанный:
— У меня идея… Врежь мне! Скажем, подрались сами.
— А скрипка?
— Ну бросили, пока дрались. Потом помирились да забыли про нее, а когда вернулись, то кто-то спер.
Рубен поджал губы и недоверчиво поморщился:
— Думаешь, поверит?
— Ну, если поставишь мне натуральный фингал, может, и поверит.
— Тебе? Я? — брезгливо спросил он.
— Нет, я! Ирке Коробейниковой! Думай быстрей! Пришли почти.
Рубен качнул головой:
— Выкупит. Я врать не умею.
Дежурные по скамейке были на месте. Тетя Тома обходила их стороной, презирая семечки и старушечьи разговоры. Ненависть между ними велась взаимная, но не явная. Проходя мимо них, тетя Тома вежливо кивала, они отвечали тем же, но, оказавшись в подъезде, негромко цедила:
— Старые кошелки, сплетницы, мещанки.
Они сплевывали шелуху и осторожно шептали:
— Старая стерва, рыжая корова.
Дом светился всеми окнами сразу. Светились узкие подвальные бойницы, горел высокий дворовый фонарь, распыляя щедрый свет на дорожку к подъезду.
— Сидят.
— Иди как ни в чем.
Рубен ускорил шаг, выставив Ролика вперед. На ходу он ерошил волосы, накручивая кудри на пальцы, и какое-то мгновение колебался — здороваться или нет. Поздоровался в сторону и юркнул в подъезд.
Пока поднимались по лестнице, Ролик нащупал карман. Потеряться они не могли, молния закрывалась надежно. И все-таки с тех пор, как он украл деньги, ему постоянно казалось, что они пропадут.
Иногда он просыпался среди ночи, холодный, напуганный, как младенец, и, чувствуя невыносимый ужас, подскакивал с постели и бросался проверять заначку. Они всегда были там, где он их оставлял, но Ролик проверял снова и снова, а потом снова и снова боялся потерять.
Автобусы на Алма-Ату уходят каждый день — в шесть вечера с центрального вокзала, но это ничего не значит. Деньги он взял в первый и в последний раз. И никакие они не общие, они материны, а пропавший отец — только его.
И теперь он шел наверх, чуть отстав от Рубена, и ему казалось, что в правой руке он сжимает всю свою жизнь, свое счастье, до которого вскоре мог добраться наяву. Голова его закружилась, на секунду он прислонился к холодной блестящей стене, заново выкрашенной в глубокий синий цвет.
Подъездные старушки воевали против непотребщины по-настоящему, так, что брызги изо рта. Все матерные слова, которые всегда появлялись без свидетелей, бесславно исчезали при людях. Они с Рубеном ходили на это смотреть.
Старушки умилялись, глядя на стены, а глядя на них, скалили зубы:
— Вот именно, смотрите! Хорошо смотрите! В следующий раз рты вам позамажут!
Рубен обижался, он в жизни не сказал ни одного непристойного слова. Он говорил:
— Не идут. Не выходят. Я пробовал. Застревают прямо в горле.
Тетя Тома внушала с детства:
— Учти, я-то помру раньше, и намного раньше увижусь с Богом, и там уж обо всех твоих свинствах в мелочах расспрошу.
— Бабушка, не богохульничай. Бог ничего тебе не расскажет, — храбрился Рубен. Но на всякий случай материться не начинал.
Ролик провел ладонью по стене:
— Скучно тут. Во всех подъездах одно и то же. Хоть картину бы нарисовать. Пейзаж там какой-нибудь или корабли.
— Жить вообще, по-моему, скучно, — сказал Рубен. — Особенно, когда надо играть на скрипке. Или ходить в школу.
Ролик еще раз коснулся денег в кармане — теперь ничего не может случиться. А взять бы и нацарапать здесь какое-нибудь слово. Хотя бы и матерное. И пусть старухи гавкают дальше. Пусть даже видят, как он стоит и старательно шлет их на те самые, три заветные.
Он вспомнил сочинение Рубена про контрольную и Коробейникову и тут же придумал свое. Как это было бы просто теперь — написать про счастье вместо той белиберды, что он выдумывал полночи про живы-здоровы и голубое небо. Голубое небо так далеко, и есть ли оно вообще? Не потрогать. Это же просто воздух. Слой за слоем — один лишь воздух. Да, с земли оно выглядит наподобие океана без волн, но в океан можно макнуть руку. А в небо? Мираж. И если не мудрить и подойти к заданию творчески, написав откровенно, как того требовала Елена (какое у нее было отчество?): счастье — это когда пришел домой, а папа пришел тоже, и сколько бы ни проходило времени, он никуда никогда не уходил.
Ролик дотрагивается до савана. Ночь идет. Оба они дома. Отец никуда никогда не уйдет.
Когда оказался у двери, с горечью вздохнул, потому что секунду назад понял новое, очевидное для себя: ничего не будет, пока не будет скрипки. Он, правда, хотел быть счастливым и даже почти ухватился за него. Только какое это счастье, если в одиночку? И он крепко сжал деньги, как жмут на прощание чью-то руку.
Рубен ошибся и напугал себя раньше срока. Ролик видел, как он замер и на мгновение перестал дышать. Но тетя Тома не явилась встречать его у порога. Ее вообще не было дома. Рубик разулыбался, небрежно бросив рюкзак на пол.
— Говорю же, не жизнь, а скука.
— Ну да, а кто там трясся на кладбище: она меня разлюбит, разлюбит. Еще
чуть-чуть, и заныл бы, наверно.
— А кто попёрся с ними в Коробку? Я, что ли?!
— Ну, я! Но и ты пёрся!
— Да потому что за тобой!
— А я просил?!
— Ты что? Ты вообще знаешь, кто ты?!
— Знаю.
Он круто развернулся и большими, размашистыми шагами, отсекая ступеньки, полетел вниз, но перед самой дверью остановился и так же стремительно взлетел обратно. Потом что есть силы затарабанил в дверь.
Горящий ее глазок затемнился и вновь сверкнул желтым. Дверь открылась наполовину. Ролик схватился за круглую ручку, распахнул ее до конца и спокойно сказал:
— А знаешь, кто ты, Пинхасов Рубен? Ты… трус. Трус и обманщик. И я хочу, чтоб ты знал — я именно так о тебе и думаю.
Прикусив нижнюю губу, Рубен смотрел мимо него и ничего не говорил. И Ролику не хотелось, чтобы он говорил.
Он пошел через дворы — так было короче. Электричество уже выключили, и не было разницы, где идти — по людным улицам или пустыми проулками, — везде было темно.
Изредка он невольно оказывался в круге света, отбрасываемого автомобильными фарами. Потом снова вползал в темноту.
Когда подходил к дому Эльдара, придумал так: если не найдет его ни дома, ни в Коробке, оставит деньги себе. Завтра же купит билет и поедет к отцу.
Но стучать было нужно, и стучал он громко. Сначала по ветхой деревянной калитке, потом по стеклу темного окна.
Уже поняв, что задача, которую он пытается решить, лежит в Коробке,
а Коробка — темное и страшное место, куда ночью он ни за что не пошел бы один. Но он шел, заговоренный собственным обещанием, согнув плечи и опустив голову.
Коробка стояла на возвышенности, и небо, каким бы черным оно ни было, высвечивало ее полутонами со всех сторон.
Ролик огляделся: земля и прямоугольные конструкции домов, и машины, оставленные рядом, и две неторопливые фигуры, показавшиеся вдалеке, — всё было словно нарисовано графитным карандашом. И как бы пристально ни вглядывался он в темноту — нигде не встретил ни одного желтого пятнышка. Быстро проходили по небу рваные сгустки тумана, обнажая маленькие стылые звезды.
Ролик подошел к Коробке и сел на большой, вытесанный, как под человека, камень. Он смотрел на вытоптанную дорожку, ведущую к ней, и изо всех сил прислушивался, что происходит внутри. Но звуки или гасли по пути, или их не было вовсе.
Он почувствовал внезапную усталость и прикрыл глаза. За закрытыми глазами его плавали точно такие же серо-черные предметы, какие он только что видел вокруг. Они принимали форму друг друга, и вскоре он перестал различать их названия и то, зачем они существовали в человеческой жизни.
Голова его становилась то квадратной, то круглой, и он ощущал ее тяжесть и не хотел противиться ей.
Луны не было, и Ролик, уснувший на камне, слился с ним в одно большое черное пятно. Из Коробки вышел Эльдар. За ним семенил Хромой.
Ролику снился длинный двухэтажный автобус. Автобус тянулся вдоль всей улицы, на которой он жил, и мог уместить в себе полгорода, но стоял уже заведенный. И контролер кричал во всю глотку, что они отправляются.
Ролик подбежал к нему и протянул деньги.
— Мест нет, — отрезал контролер и захлопнул перед ним дверь.
В панике Ролик подпрыгивал и заглядывал внутрь: автобус был совершенно пустой. Тогда он снова подскочил к двери и что есть силы замолотил по ней. Контролер не отпирал. Он колотил все сильнее и сильнее. Потом громко, так, что услышали бы даже на луне, заорал:
— У меня есть деньги! У меня есть деньги!
Эльдар и Хромой переглянулись и пошли на его крик.
— У мальчика есть деньги, — сказал Хромой. — Но мальчик еще не человек. Зачем мальчику деньги? Что ты купишь на них, мальчик? Вату и чупа-чупс? Или пойдешь в парк кататься на «ромашке», пока не сблюешь на чью-то башку весь съеденный обед? Деньги — это такое зло, от которого нужно спасать детей. Но я тоже хочу быть, как ты, и спускать всё на «ромашку». Я не хочу быть, как он. Мы злые голодные псы. Мы, как собаки с помойки, подбираем огрызки. Но их не хватает. Их постоянно не хватает. И мы бежим на новую помойку и ищем новые огрызки. Ох, мальчик, лучше бы тебе никогда не расти и мечтать только о «ромашке». Я вижу маму — вон она стоит в конце улицы. Ты тоже видишь ее? Это моя мама. Чего она забыла здесь в такое время? Она ведь давно спит. Мы сами уложили ее спать. Она никогда не спала по ночам, а я был тогда, как ты сейчас. Маленький каменный мальчик с деньгами в кармане. И в ту ночь она не спала, а все кричала на кого-то. Я не запоминал их имена, они всегда были разные, как и положено, если твоя мать шлюха. Я это знал и не запоминал их, иначе в голове не хватило бы места для уроков. У меня голова, как орех. Потрогай, какая маленькая. С такой головой тебе ничего не светит. С такой головой не станешь профессором или директором. Но я был маленький мальчик — я не думал про размер головы. Я просто не хотел называть их по именам. Я хотел спать. Я встал и попросил ее не кричать. Я тогда не мог спать, когда кто-то кричал рядом. И ты бы не смог. Я подумал: если она не заткнется сейчас, я возьму топор и отрублю ей голову. Я уже тогда знал, что не смогу этого сделать — ведь надо ударить сильно. Я ссался под себя во сне — я бы не смог ударить сильно. Я просто встал и попросил ее не кричать. И ты знаешь, что она сделала? Она взяла и послушалась. Легла и уснула. Утром я не смог ее разбудить — я и не будил. Подошел вечером — спит. Маленькая синяя женщина. Как школьница. Моя мать. Синий цветок догорел в колонке. Синий цветок ее и забрал. Он не забрал меня — у меня девять жизней. И теперь мне нужны деньги, потому что вон там стоит она. И если я не приму, она будет ходить по пятам и тянуть ко мне синие руки. Синие руки синей женщины. Мне очень-очень плохо. Ты веришь мне, мальчик…
Ролик слушал его. И ночь вставала перед ним – черная, густая.
Он погладил камень, на котором уснул. От камня тянуло холодом, и, чувствуя, как отяжелел во сне, он с трудом встал на ноги.
Хромой замолчал, словно внезапно задремал, опустив гриву, как лошадь.
Эльдар смотрел на Ролика — и ни вопроса, ни удивления не было в его глазах.
— Где скрипка? — спросил Ролик и нащупал в кармане смятые деньги.
Эльдар молчал.
— Мне нужна скрипка. Ты знаешь, где она?
Он не хотел спрашивать. Он хотел сказать утвердительно. Но голос его дрогнул, и в конце фразы повис вопрос.
Эльдар подошел ближе, и Ролик увидел, как коротко блеснули его глаза.
— Скрипка, — медленно произнес Эльдар, — продается за деньги.
Он протянул раскрытую ладонь. Ролик протянул свою.
Эльдар кивнул и локтем толкнул Хромого. Тот, встрепенувшись, ударил себя по бокам и пошел вперед.
Он размахивал руками изо всех сил, но с каждым шагом только отставал от них еще больше. Затем всхлипнул тихо и отрывисто, и они не знали, что в просвете меж их фигур он видел уже плотный сизый свет, а в нем — неясную еще, не дошедшую до него мать.
— Я не пойду, не пойду, — сказал Хромой. И слезы, свободные и крупные, потекли по его лицу.
Лицо его стало детским и виноватым. Он остановился и воткнул здоровую свою ногу в землю, а вторую, укороченную, поставил на носок.
Не сговариваясь, они встали по обе стороны от него, надежно вцепившись в его тощие руки. Он больше не кричал и не плакал, но с силой, какая рождается из обиды и злости, отталкивался скрюченной ногой от опоры, выдергивая то правую, то левую руку и прикрывая ладонью кусочек видимой им перспективы. Там было материно лицо. Живое или мертвое — не различить, потому что цвета оно было мертвого, а висело в воздухе, как живое. И, как живое, посылало ему бессловесные знаки.
Ролик шел слева, и Хромой будто нарочно заваливался всем телом в его сторону, так что приходилось отпихивать его коленом.
Вскоре вышли к дому в зарослях шиповника и увидели сгорбленную, оттого маленькую, как пятиклассницу, Руфину, сидящую на корточках у забора.
Он не сразу распознал ее голос и смысл фразы, ударившей ему в спину: «К тебе отец приходил». И птичий пронзительный хохот: «А ты шлялся, и он ушел».
Услышав это, Ролик отпустил Хромого и повернул назад, а Эльдар, освобожденный от ноши, благодарный, пошел вперед.
Хромой падал и раньше и к внезапным падениям был привыкший с детства. Мать иногда подставляла ему ножку. Не специально, а будучи распластанной по полу в жиже собственной рвоты.
Этой боли он не чувствовал давно и давно не готовился к ней заранее, так что, упав на землю, остался лежать, как оброненное полено.
Не желтело ни одно окно. Не мелькал даже крохотный зыбкий огонек керосиновой лампы или свечи. И сердце его билось так, как билось оно многие разы до этого, когда ожидание увидеть отца захлестывало все его существо. И все эти многие разы ничем не кончались. И не было нужды теперь вбегать в темный прямоугольник двери вместо того, чтобы спокойно пройти веранду и с тихим пустым сердцем оказаться внутри. Но он бежал, и сердце его колотилось громкими неровными толчками. И было в этом столько жизни и веры, что никакая безнадежность не могла бы поселиться в нем.
Руфина не обманула. К Ролику и правда приходил отец. Он спешил и дом обходил быстро, оглядывая мельком привычные вещи. Видел и сваленные в кучу книги, но долго возле них не стоял. Взял верхнюю, открыл наугад страницу:
У меня на луне
Голубые рыбы,
Но они на луне
Плавать не могли бы, —
Нет воды на луне
И летают рыбы!
У меня на луне
Вафли ежедневно,
Приезжайте ко мне,
Милая царевна!
Хлеба нет на луне, —
Вафли ежедневно.
Не найдя сына, он собрал небольшую сумку и вышел на веранду. Подождал еще немного и, убедившись, что уж точно пришел напрасно, зашагал к калитке.
Был смутный подавленный страх — встретить жену. Фразы нарезались заранее. Пришел к сыну. Навестить. Давно не видел. Много работаю. Потому — поздно. Но это на всякий, маловероятный случай, если жена вдруг вернется не ко времени. Почему он все еще зовет ее женой? Про себя он называет ее по имени, а чаще всего — «она». При других говорит — «жена». Потом уж как бы второпях хочет поправиться и добавить бывшая. Но ни разу еще не поправился, не произнес этого вслух.
Уже ухватив ручку калитки, усмехнулся своему страху: он знал, что жена дежурит. Несколько лет подряд она выходит в ночную по одним и тем же дням. Что они там выпекали — праздничные торты, хлеб?
Хлеба нет на луне — вафли ежедневно.
Ролик вспомнил, что бросил Хромого прямо на дороге у дома.
Хромой никуда не делся. Они с Руфиной привалились друг к другу и сидели тихо, как смирные волчата, освещенные молочным светом луны.
Ролик подумал, что они похожи как брат и сестра, а что в них общего — сказать не мог. Но, оказавшись с ними рядом, и в себе ощутил их кровь, просто из тягучего и яростного одиночества, которое видел повсюду. Внутри и вне себя. Трое волчат под луной. Одинокие волчата под одинокой луной. Одинокой круглой и холодной луной. Кто-нибудь смотрит на них сверху? Кто-нибудь видит оттуда их одиночество? Кто-нибудь придет за ними?
Утром, еще лежа в постели, он напряженно вслушивался в звуки — вернулась ли мать. Он не хотел встречаться с ней сейчас. Не хотел рассказывать ей про отца и тянул время, чтобы она легла.
Мать, если только взглянет ему в глаза, поймет все. А что не поймет — выведает расспросами. И он расколется, сознается, выложит ей на блюдечке и про Рубенову скрипку, и про ночные гулянья, и про отца.
Про отца говорить с ней не хотелось совсем. Да и ни с кем не хотелось.
Отца хотелось ощущать, видеть, слышать. Но только не говорить о нем.
Во всех разговорах с матерью о нем звучало одно и то же: лучше бы он никогда не рождался.
И сейчас Ролик представил это — и не поверил матери.
Он представил, что отец его никогда не рождался, что жил вместо него
какой-то другой обычный человек. Не плохой и не хороший. Другой, безразличный Ролику человек.
Нерожденный отец никуда не уходил. Нерожденный Ролик никогда не искал его. Ничего этого не было.
Не было этих ветхих саманных стен, из которых сыпалось по ночам от мышиной возни. Не было этих скорпионов: крученых, янтарных, горделиво сидящих в сухости старой добротной глины.
Не было ни Рубена, ни Руфины. Ни луны, ни солнца.
Был тот, другой, ненужный Ролику человек. И может, он был мужем его матери. И жили они по-другому. Долго и счастливо.
Ролик попытался представить их жизнь — и не смог. Он с силой отдернул одеяло и встал голыми ступнями на холодный дощатый пол. Он долго и внимательно смотрел на них, а потом, ощущая медленный вкрадчивый холод, замолотил ими со всей мочи, будто пытаясь доказать себе, что он существует, он живой.
Давно остыла отваренная картошка, и яичница сморщилась под кухонным полотенцем. Ролик завтракать не стал. Он осторожно заглянул в комнату матери. Она спала, завернувшись в одеяло с головой. И голова ее касалась стенки.
От стенки тянуло холодом, и Ролик хотел было отодвинуть мать, но побоялся разбудить, и тихо прикрыл за собой дверь.
Выйдя за калитку, он посмотрел на бордюр, на котором еще ночью сидели Хромой и Руфина. И он зачем-то сидел с ними рядом.
Без луны все выглядело уныло и обыденно. И вернуть вчерашние чувства он не смог. И подумал, что половина всей жизни — это сон, который то ли был, то ли не был, и скорее, даже не был, чем был.
Навстречу ему вышел заспанный дурачок. Он часто моргал и закатывал рукава материнского байкового халата.
Ролик сказал ему «привет» — и ответа ждать не собирался. Он всегда говорил ему «привет» — и в этом было все их общение. Дурачок опускал глаза и отходил в сторону.
Но теперь он просто стоял и плакал. И не гримаса немоты была на его лице, а детская неспрятанная улыбка. Слезы бежали по щекам быстрыми ровными струйками и на пути к подбородку растекались по очертаниям его большого молчаливого рта.
— Ты чего? — спросил Ролик.
Дурачок сильнее заплакал и разулыбался. Мертвый дом за его плечами не издавал никаких звуков. Через вырванные доски забора зияло отверстие двери, как черная квадратная пасть застывшего во времени дракона.
Дурачок был для него гнусным надоедливым камешком. И он выплюнул его вместе с его улыбкой и слезами, которые переварить не мог.
— Тебя обидел дракон? — Ролик подошел к нему ближе.
Дурачок радостно и быстро закивал. Он повернулся и замычал на своем языке в сторону квадратной пасти.
— Не ходи туда, — сказал Ролик. — Пошли жить к нам.
Дурачок перестал плакать и ошалело посмотрел на Ролика. Он никогда не видел, что дурачок умеет делать такое лицо. Ему казалось, что дурачок не умеет удивляться. Но дурачок перестал моргать, улыбаться и плакать. Он был изумлен. Он стоял изумленный, с изумленным лицом. И если бы не Алкин байковый халат, доходивший ему до самых щиколоток, вид его не был бы таким комичным.
— Пошли жить к нам, — повторил Ролик. — У нас тебя никто не обидит.
Дурачок посмотрел на Ролика просто, как смотрят на друга, одноклассника или прохожего. Он был ниже его ростом, но смотрел ему прямо в глаза — смотрел не как дурачок и не по-собачьи. Смотрел, как человек смотрит в глаза человеку. Ролик выдержал его взгляд и не улыбнулся. А дурачок сделал к нему шаг и обнял его неуклюже, отведя голову в сторону.
Потом Ролик смотрел, как он бежит назад, и полы халата развеваются на ветру, как плащ маленького волшебника. И как он делает резкий короткий прыжок перед ступенькой, ведущей в пасть дракона. И не оглядывается. И заскакивает внутрь.
Вечером он спросил Руфину:
— Поедешь со мной в Алма-Ату?
— Зачем?
— За отцом.
Она фыркнула:
— Совсем тронулся? Лично меня уже тошнит от твоего отца! Такое ощущение, что весь мир уже тошнит от него! С тех пор, как ты здесь поселился, я только и слышу: отец, отец, отец. Слушай, а я поняла, почему ты никак не можешь его найти. Ты, наверное, так его достал, что он сбежал от тебя на луну!
Ролик молча пошел в дом. Она крикнула ему вдогонку:
— Ну и что! Ну и обижайся! А меня все равно тошнит! Да всех уже тошнит! Всех, кроме тебя!
С наступлением весны звезды растеряли ледяное мерцание и слабо горели в маревом небе, прячась за быстрыми грозовыми тучами. За новым дыханием жизни выползали из укрытий насекомые, осторожно поверяя ночи осипшие за зиму голоса.
Бодрым, привыкшим к ночным дежурствам голосом мать отправила Ролика спать, и он, не споря и не соглашаясь с ней, повесил трубку, чтобы выйти под небо и, будучи маленьким в сравнении с ним человеком, принять большое решение.
Сесть в автобус можно в любой из вечеров — перед матерью он все равно будет преступником. Но на какой из вечеров он найдет отца, если даже здесь, держа в голове весь жизненный отцовский путь с номерами и адресами, не приблизился к нему
ни разу?
Затихали повсюду уставшие люди, и в этой еще неполной тишине остановилась на улице машина. Громко хлопнула железная дверь, и Руфина, не умевшая сбавлять голоса, когда все вокруг погружалось в сон, надрывно крикнула, чтобы ее впустили.
Ролик торопливо вошел в дом и вылез к воротам через окно. Фары не горели. Рядом с машиной в неясной борьбе, как в сюжетном танце, мельтешили два силуэта. Потом Руфина упала, и танец замер. Силуэт, оставшийся на ногах, без движения темнел рядом.
Ролик схватил камень и бросил его со всей дури, целясь ему в голову. Камень угодил в лобовое стекло.
Дрогнули черные городские вены, набухая сокрушительной силой тока,
и долговязым поникшим цветком вспыхнул высокий чугунный фонарь.
Руфина повернулась в его сторону — теперь Ролик хорошо видел ее удивленное лицо, выхваченное светом из темноты. А рядом с ней, нагнувшись над умершим стеклом, скорбела фигура того, кто ее привез.
И вот он уже разворачивался, и тоже был еще не взбешен, пока только ошарашен. Но рассудок возвращался к нему быстро: он поймал точную траекторию, откуда летел камень, и сам уже летит по ней. И вскорости поймает его самого, и, конечно, убьет.
Ролик юркнул в лигустру. Но вдруг увидел, что, как вкопанный маленький истукан, стоит на этой траектории дурачок. И вот уже, сбитого с ног, его волоком волокут к машине без единого звука, а он только прикрывается и прикрывается руками. Но руки его маленькие и на все тело их не хватает — он пропускает удары один за другим, и слышатся короткие всхлипы и вздохи. А крика по-прежнему никакого.
На секунду ему подумалось: может, и у дурачка что-то с душой, раз и он, как задавленная черепаха, не кричит от боли?
Потом раздался такой крик, от которого все мысли в голове Ролика улетучились. И пока Руфина, не разбирая, колотила силуэт руками и ногами по всему, до чего могла достать, Ролик летел ей на помощь, и голова его была пуста и чиста, как промытое стекло.
Дурачок упал из разжатых рук и спиной прижался к воротам. Они не слышали, даже не смотрели на него. Они избивали его обидчика до тех пор, пока тот не побежал к машине под градом мелких камней, что попадались им под руку. Когда не осталось камней, они хватали горсти земли, которые не долетали даже, а только забивались под ногти.
Саднила сбитая ударами кожа, и вспухшие грязные пальцы кровили. Прибившись к дурачку, они долго еще сидели, заслоненные от мира дождем, обнимая дурачка так, как им хотелось бы, чтобы обнимали их. Они и защищали его так, как им хотелось бы, чтобы кто-нибудь защитил их.
— До чего некрасиво вокруг, Ролик.
Концом свитера Руфина промакивала разбитый уголок рта:
— Какое-то уродство, а не дома.
— Да вроде ничего. Когда деревья зеленые и видно звезды — тогда вообще терпимо.
— У тебя всегда так? — она развернула его к себе. — То ничего, то терпимо.
Ты как тухлое болото. Ни заорать, ни заматериться во всю глотку не можешь.
Она заглянула ему в глаза:
— Или можешь?
Ролик молчал.
Руфина посмотрела наверх и потрясла в воздухе раскрытой ладонью:
— Где твои звезды, где? Сдохнешь — не долетишь. А уродство, оно вот — куда ни потянись.
— Дождь пройдет, и будут тебе звезды.
Она устало махнула на него.
— Посмотри на наш дом. Иногда я Алку понимаю — как тут не забухать. Хотя… все равно сама виновата.
— Тебе ее не жалко?
— Чего ее жалеть.
— Ну хоть немного, хоть иногда. Совсем не бывает?
Дурачок замычал и, медленно кивая Ролику, заулыбался.
Нахмурившись, Руфина покусывала губы и спичкой водила по земле.
Потом лицо ее разгладилось. Она посмотрела на Ролика, и он посмотрел на нее, уже готовый слушать. Но она опустила голову и снова принялась за спичку.
— А самый уродский из всех домов на свете — наш. Да, дурачок?
Руфина толкнула брата плечом.
Дурачок слушал ее голос и не слушал слова. Он согревался теплом человеческих тел, которые плотно прижались к нему с боков и не хотели ни ударить, ни накричать. Он был счастлив абсолютным счастьем и, как умел, изображал его на своем лице с такой открытостью и прямотой, которая дается только собакам. И только детям. И только дурачкам.
— У нас в сарае куча всякой краски. Какой только нет! Хочешь, возьмем и разрисуем ваш дом.
— В смысле «разрисуем»?
— Ну, не знаю, нарисуем на нем что-нибудь веселое, чтоб даже осенью или зимой он был яркий.
— Ты спятил? Да по нему бульдозером надо пройтись и снести его к чертовой матери!
Ролик развел руками:
— Другого-то нет. Какой есть, на том и нарисуем.
Он повернулся к дурачку:
— Ну что?
Дурачок энергично закивал.
— А рисовать ты умеешь? — спросила Руфина.
— Вообще-то, не очень. А ты?
— Да так, немного. Ходила в художку. Бросила, правда.
И потом собирался еще дождь, только вместо войны при нем разворачивался мир. И к тому моменту, когда он пошел в полную силу, мир установился окончательно.
— Вот что ты за друг? — спросил Рубен.
Они сидели у школы на постаменте перед бюстом Кирова, под большой
бледной ивой.
— Если я, предатель, трус и обманщик, — не сказал тебе, что переезжаю, зачем ты общался со мной? Зачем делал вид, что все хорошо, если ты обиделся?
— Не знаю. Я думал, смогу. Но не смог. Почему ты молчал?
Рубен пожал плечами:
— Не знал, как сказать. Думал, как-нибудь само. Ты и так отца ищешь, а тут я со своим переездом.
— Коробейникова знает. Все знают. А я нет. Разве честно?
— Я не хотел. Не думал, что так. В общем, прости. Мир?
— Мир.
— Мы с тобой навсегда друзья?
— Да.
— Даже через сто лет, когда у меня будет ресторан, и мы встретимся там?
— Даже через двести. И даже если у тебя не будет ресторана.
— Только давай уговор!
Рубен поднялся, навалился на колонну с бюстом и заговорил громче:
— Давай сразу не признаваться, что мы — это мы! Ну, то есть меня-то ты сразу узнаешь. Спросишь хозяина ресторана, и тебе сразу покажут — вон тот высокий кудрявый дядька в бордовом пиджаке.
Ролик поморщился:
— Почему в бордовом-то?
— Для эффекта и от богатства! Но, чур, сразу себя не выдавай, чтобы интересней было, идет?
Ролик улыбнулся и тоже встал:
— Тогда нам надо придумать какой-то пароль. К примеру, приду я в твой ресторан, назаказываю кучу еды, а в конце не буду платить. Скажу, еда, мол, невкусная и вообще у меня денег нет. Официант, конечно, побежит за тобой. И ты придешь. Красный толстый и злой.
— Но только в бордовом пиджаке!
— Пусть в бордовом. Подойдешь ко мне, начнешь разбираться, и я немного подостаю тебя. А потом скажу что-то вроде: «Привет от Ирки Коробейниковой!»
— Точно!
— Нет! Даже лучше! Я скажу тебе: «Рэп — это кал!»
— А я отвечу: «Рок — это кул!» Да! Вот эту фразу я точно никогда не забуду!
Он помолчал немного.
— Мне кажется, из этой жизни я ничего не забуду. И Ирку не забуду. И Ягодку. И как боялся, что скажет бабушка про скрипку.
— А Ваньку Шатова?
— И Ваньку Шатова. А больше всех — тебя.
Вверху зашумело, и тонкие ивовые ветви распластались в воздухе.
Они спрыгнули с постамента и пошли по аллее, огибая клумбы с ровными, подстриженными как по линейке, розами и взбухшими шарами бело-зеленых гортензий.
— Слушай, а если в Израиле, как у нас: ни света, ни газа? Как ты там будешь готовить? Ты же разоришься.
— Да нет, там такого не может быть. Это же заграница. Там все богатые.
— Но это же не Америка.
Рубен остановился:
— Не знаю. Ну, если так, тогда накуплю кучу газбаллонов и плиток. Или на костре можно, на заднем дворе ресторана.
— Макароны с картошкой? — засмеялся Ролик. — Что вообще в Израиле готовят?
— Ну, курицу там, рыбу. Не знаю я. Рано об этом думать. Ресторан я открою только в следующем веке. А в следующем веке уже все богатые будут. И вкалывать вместо людей будут роботы.
16
Последний короткий отрезок остался от ночи. Выли бродячие псы, обиженные на маленькую луну, что каждую ночь смотрит на них и молчит. Словно тосковали по жизни на другой планете, лишенной земного притяжения и строгости бытия. К вою их цеплялись домашние собаки, которые длинным своим стоном и коротким повизгиванием отвечали им, что никакой другой планеты, кроме этой, нет, и что луна будет и дальше приходить на небо каждую ночь и за весь годичный круговорот не проронит и слова. И что летать по воздуху, перебирая лапами, невозможно. А все, что было дано им при рождении, — это непрерывный бег.
Ролик не ждет, что наутро, когда понесут отца — из коридора через дверь и дальше, под виноградник, во двор, — он увидит Метиса. Он должен появиться так же внезапно, как появился отец. Не найденный, не обретенный: поиски — глупое нулевое время, — но явленный глазам по собственному крепкому желанию появиться:
— Папа!
— Привет! Я подожду тебя до звонка.
Пригретая отцом собака, тогда еще просто щенок, — помесь болонки с какой-то поджарой длинноногой дворнягой, как было объявлено Ролику, — появился в их доме сразу по переезде из квартиры.
Год назад, когда родители уже не стеснялись присутствия Ролика и проводили целые вечера, сидя друг против друга в полном леденящем молчании, не исторгнув ни единого предсмертного стона, с вытянутыми поверх разглаженного одеяла руками, навсегда осталась во сне бездетная отцовская тетка. И родители, продав квартиру для облегчения будущего их единственного сына, поселились в опустевшем доме, продолжая молчать вечерами и ждать радостей для маленькой своей семьи — неизвестно каких неизвестно откуда.
Ролик, оглядывая неуютную квадратную комнату, которую отвели под детскую, отпускал прежних друзей по одному. И, отсидев все уроки, вдвое удлинял дорогу к новому дому, забредая в свой старый двор как бывший уже адресат. Потом и это забылось.
Комната перестала казаться ему гнетущей, а превратилась в обжитый и удобный угол с прибитой на рейку политической картой мира, длинной и узкой кроватью, двумя подвесными книжными полками и не подходящим для мальчишеской спальни цветастым торшером.
Прошлая жизнь понемногу становилась для него чужой и как будто выдуманной, но в новой еще ничего не происходило, еще ничего не свершалось, и она протекала тихо и потому тоскливо, без потрясений и особых тревог.
Одна радостная мысль мелькала в голове Ролика, а когда примелькалась, засела в ней основательно. Эту мысль он укладывал рядом с собою ночью и будил ее по утрам. С этой мыслью он выходил побродить по улицам. И мысль эта стала его другом, его надеждой на новую настоящую жизнь.
Созрев до обладания собакой, Ролик запутался в породах, а спрашивать Рубена было бессмысленно.
— Заведу тройку доберманов, а бабушке куплю шпица, чтобы она стала бабушкой с собачкой и не мучила моих детей скрипкой.
— Вчера ты заводил ротвейлеров.
— Ротвейлеры много едят. А я пока не знаю, как пойдет мое дело.
— А позавчера были овчарки.
— Овчарки уже не в моде. Проси сенбернара или эрделя, а лучше дога — на нем можно кататься, как на пони. Но учти, что пудель умнее всех. С ним можно выступать в цирке. А с кокером ходить на охоту.
Ролик надеялся на отца и, составив список из нескольких пород, не мог усидеть на месте.
Высоко над головой прокатывался гром, словно соскальзывающая колесами с булыжников и ухающая в пропасть гигантская телега.
Отец Ролика возвращался с работы через пустырь, где было пусто и тогда, когда, рассевшись в круг возле двух тополей, — а Алка всегда садилась напротив, — рассказывали друг другу страшилки и, наспех затаптывая угольки, кричали ушедшим вперед, чтобы те говорили громче, а лучше бы пели или смеялись во весь голос.
И отец радостно думал, что из двух тополей остался хотя бы один, — второй торчал из земли невысоким обугленным пнем, а вот воздух перед дождем всегда одинаковый и пахнет так же, как и двадцать с лишним лет назад. Только страшилки теперь рассказывают не у костра, а все больше на кухне. И не под лампочкой Ильича, а под неслышный исход восковых капель.
Метис прыгал по зеленой траве, дербаня одуванчики. Блохи, прижившиеся на его кучерявой шерсти, прыгали вместе с ним. Разлетаясь на клочья белых пушинок, головки одуванчиков отрывались от несильных своих стебельков и медленно улетали от земли. И Метис старался выделить из этого облака какую-то одну и слопать ее. Но облако кружилось, голова его кружилась тоже и, подхваченный этим хороводом, он кружился вместе с ним.
Сверкнула молния, за ней вторая, отец стоял и смотрел на Метиса.
— Веселись, дурачок, пока веселится, а у меня сегодня виселица.
Хлынул дождь. Отец перепрыгнул через арык и побежал к дому. Щенок бросился следом. Добежав до калитки, отец прижался к воротам, стараясь уместиться под маленьким козырьком и, хлопая себя по карманам, отыскивал ключи. Вымокший насквозь пес задорно лаял и, как козлик, подпрыгивал на месте.
— Поверь, это худшее место, куда ты только можешь прибиться.
Словно не соглашаясь, тот залаял громче.
— Здесь людей-то не особо, не то что животных.
Лай.
— В каком-то смысле я тебя понимаю. Сегодня меня тоже попёрли с работы.
Звякнули ключи.
Щенок замолчал и только скалился заросшей улыбкой, и как заведенный вилял коротким хвостом.
— Ладно, может, ты какой-нибудь далекий терьер. На утку сгодишься.
Они постояли с минуту, глядя друг другу в глаза.
— Времени теперь много. Будем добывать натуральную пищу.
Проси сенбернара. А лучше дога. А лучше эрделя. А лучше — никого.
Список полетел в ведро.
— Опять дворняга, — недовольно сказала мать.
— Конечно, дворняга, но… с потенциалом, — ответил отец и, ни минуты не мучаясь выбором, объявил его Метисом.
— Жрать по помойкам ее потенциал. И там же ей дом, — буркнула мать.
— Поздно. Я уже пригрел его и назад не выброшу, — ответил отец.
— На улице плюс тридцать, а в ее шубе – все сорок. Она не расстроится, — сказала мать.
— Пригреть — значит подарить надежду. А с этого момента совершить обратное — подлость.
— Она тебя простит, — сказала мать.
— Но я себя нет, — ответил отец.
Когда-то у них уже была собака — маленькая несуразная дворняга с большими ушами, круглым оплывшим телом и тонкими, как стебли, ногами.
Мать отправили на повышение, и две недели отец и сын жили вдвоем. И в эти две недели отец позволял себе все, что позволял раньше, а Ролик позволил то, чего раньше никогда не позволял.
На огороженной площадке соседские дети горланят и машут руками — тонкие голоса резонируют от домов по кругу. У входа в подъезд окрестные старушки вздыхают, шамкая своими, а кто-то уже не своими зубами:
— Натурально митингуют.
— Цепляют заразу.
— Несчастные дети.
— Абортированное время.
— Всё можно — а ничего нет.
— У тебя, что ли, было?
— В их малолетстве не было, а посерёдке — пожила.
— Все посерёдке пожили.
— Земля — кругляшок. В бедности начали. В бедности помрем.
— Всю жизнь пропахала, и ради чего?
— А потому что дура.
— А ты не дура? Или не пахала?
— И я дура. И я пахала. А Бога вот забыла.
— Так вспомни. Он же у вас всё прощает.
— Вспоминаю теперь. Умирать-то страшно. Что-то там есть?
— Молочные реки и шоколадные батончики «Милкивэй» там есть.
— И «Дикую Розу» крутят по выходным.
— А я бы на месте вашего Бога таких палками гнала.
— Ну, потому ты и не Бог. И слава Богу, как говорится.
— Мой Бог — моя совесть. А в ваших церквях и мечетях лицемеры и переодевальщики.
— Ой, ударит в тебя молния, сгоришь ведь на месте.
— Как великая грешница.
— Да молчите вы все. Какие мои грехи? Всю жизнь в труде.
— А восемь абортов?
— Семь.
— И не боишься?
— Боюсь я только одного: что меня похоронить не на что будет. И что вы, дуры темные, так прополощете меня на поминках, что я из ночнушки выпрыгну.
Толпа стоит полукругом и, наклонившись, смотрит вниз. Кто-то сидит на корточках, а высокая девочка в круглых очках говорит степенным и решительным голосом:
— Лена, ты должна его взять.
Лена мотает головой:
— Я не могу. У мамы аллергия.
— Булат, тогда ты.
— К нам аташка7 переехал. Собаку он не разрешит.
Высокая поджимает губы и театрально разводит руками:
— Аселя, покажи им пример, а я устала от их трусости.
— Спасибо. С меня и глухого Мамая хватило.
— Он что, и правда глухой?
— Был. Начисто.
Глухой Мамай пожил и у Ролика. Он прошмыгнул в квартиру вслед за отцом и молча пристроился у тумбочки.
Они прятали его сутки. Потом все раскрылось. Отец тогда сказал, что доброта — не женское качество, а сила противостоять им — не мужское.
— Кому им?
— Да вам, женщинам.
— У меня ребенок в доме. Это не шутки. Собака чужая и блохастая. И потом: у него что-то с головой. Он ни на что не реагирует.
— Ему просто повезло родиться глухим.
— Можешь особенно не стараться. Я тоже не реагирую на твой сарказм. Роллан, вынеси его на улицу.
— Мама, пусть он останется.
— Только через мой труп.
— Трупов не надо, — сказал отец. — Ролик, отнеси его во двор.
Было темно, и Ролик долго блуждал с щенком на руках, выискивая для него место среди покореженных горок и клумб, как обычно выискивают место для вазы, которую некуда приткнуть в серванте. Оставленный на траве Мамай, несогласный на свое одиночество, молча разевал щенячью пасть и косолапо спешил за Роликом. Тогда Ролик поднял его на руки, обогнул дом и, перейдя через дорогу, добрел до магазина. Из картонок, сваленных у входа, он соорудил будку и, просунув щенка в круглое отверстие, побежал назад.
Вяло тащился по дороге длинный «Икарус» и, низко прогудев, плавно вильнул в сторону, а ослепленный желтым светом Мамай только пригнулся ниже и потом еще коротко дернулся, оставшись в полной темноте.
— Тогда ты, — высокая переводит взгляд на конопатого толстяка. — Уже второй раз уклоняешься. Третий будет последним, и тебя исключат.
Она поднимает с земли белый комок и вручает ему.
За глаза ее зовут Очка. То бишь, очковая кобра. Она председатель ДОБЛАГЖОРЖа — «Дворового общества по благоустройству жизни одиноких и раненых животных». У общества есть эмблема в виде перечеркнутого щенка с перевязанной лапой и девиз: «Он одинок и ранен, только если ты аморален».
И девиз, и эмблему Очка на правах самой умной и главной придумала сама. Ролик в это общество не входил, так как в благоустройство такое не верил. Не раз он видел этих удачливых щенков и котят, которых брали, а потом снова выбрасывали.
— Петренко (это толстому), иди и докажи всем, что ты не зря состоишь в нашем обществе. До сих пор ты был простым толстым мальчиком Петренко Василием, которого никто всерьез не уважал…
— Но…
— А теперь мы уважаем тебя, и если ты…
— Но я не могу, не могу… Правда… — Василий Петренко все краснеет и краснеет и протягивает щенка обратно Кобре. Голос его звучит плаксиво и жалобно: — Я возьму, но только не в этот раз, пожалуйста.
Очка смотрит на него с отвращением и убирает руки за спину. Петренко понимает, что щенка надо отдавать в руки, что опускать его на землю ни в коем случае нельзя, невозможно, что это действие уничтожит его. Но полукруг молчит, и Петренко, обливаясь потом, опускает руки. Почти у самой земли Ролик подхватывает щенка и неожиданно для самого себя говорит:
— Я могу. На какое-то время…
Щенок пробыл у них недолго. Ровно столько, сколько и прожил. Ровно столько, чтобы мать никогда не узнала о нем.
В один из дней Ролик вошел в квартиру, и чем больше углублялся внутрь нее, тем больше делал открытий. Был отец, который сидел на кухне в одних трусах и полуспал-полупил; был запах уксуса и сигарет; были бутылки, сваленные, как кегли, у батареи; был стол, на котором стояло надломленное, лежало надкусанное, стыло липкое; и был пол, на который капало и стекало. Собаки не было нигде.
— Папа, зачем опять? — упавшим голосом спросил Ролик.
Отец пошатнулся и разлепил затекший глаз. Второй остался закрытым.
— Я циклоп, — сказал он и поплыл в улыбке.
— Зачем ты снова?
— Я циклоп и я буду пить, — проорал он.
Ролик взял тряпку и начал стирать со стола.
— Не надо, посиди со мной.
— Здесь грязно.
— Просто так посиди.
— Папа, где собака?
Отец молчал и, казалось, не слушал.
— Неужели нельзя по-другому?
— По-какому?
— Не знаю. Не пить. Совсем. Никогда.
— Мне страшно, Ролик.
— Так жить нельзя.
— Да брось ты. Смотри, уже не пью, — он перевернул бутылку и вытряхнул из нее последние капли прямо на стол. — Смотри, больше нету совсем.
Ролик сел на пол у противоположной стены.
— Я весь — продукт распада. У меня два ядра и мне с обоими нехорошо.
— И что дальше? Так и будет теперь? Так жить нельзя. Так можно умереть. И мама скоро вернется.
Отец оперся ладонями о ребро столешницы, с трудом приподнялся и, скривив лицо, поерзал на стуле. Потом осторожно, словно боясь причинить себе боль, сложил ногу на ногу и медленно заговорил:
— Так жить нельзя, сяк жить нельзя. Кто знает, как можно? По-моему, жить никак нельзя. Мне умирать не страшно, потому что жить не интересно. Иногда думаю: а было ли интересно?
Он помолчал немного.
— Да, наверное, было. Чего уж врать совсем? Было. Пока стоял на линейке, когда принимали в пионеры, — было. А сейчас так и хочется крикнуть: к смерти готов? Всегда готов! Только к жизни не готов. Да я даже счастлив был там, на линейке. Не за себя одного, а за всех вообще. Вот она — моя ошибка. Такой вот я идиот. Думать надо за себя одного.
Он ухмыльнулся, помолчал.
— А пью я от скуки. Чеховский синдром. Ты не подумай, что я злюсь на кого-то или обижен. Ну, разве что на себя. И про маму ничего такого не думай. Мне просто скучно — хоть с ней, хоть без нее. Пусто всё как-то. Я ничего не хочу. Вообще ничего. А ты знай, что всегда надо хотеть. Всегда. Велосипед, собаку, женщину, карьеру. Надо хотеть. Надо, наверно, быть жадным до денег, потому что тогда ты жадный до жизни. А я ничего. Я весь уже в прошлом. Переработанный материал. А жить еще черт знает сколько. Но долго. Чувствую, что долго. И это-то никак не могу вынести. Как представлю…
Лицо его стало таким, будто бы он и правда представил, как каждый день живет, а из настроения только скука. И, широко раскрыв глаза, он медленно моргал, уставившись в какую-то точку. Но вот тряхнул головой, как одернул себя:
— Ну нет, как представлю! Что я там буду делать?
И врастяжку повторил еще раз:
— Не-е-ет, как представлю…
— Папа, где собака?
— Там, — отец махнул рукой в сторону окна и разлепил второй глаз.
Ролик вышел из кухни и побрел по коридору и комнатам квартиры, как по хоженым много раз кварталам. Когда они успели стать такими, что Ролик будто родился со знанием — по-другому не бывает. По-другому нельзя. Или можно?
У кого из его одноклассников или соседей за закрытыми дверьми происходит другая жизнь?
Ролику хотелось знать этих людей лично. Таких, которые умели по-другому.
Полкласса без отцов. Но в классе все улыбались. И он улыбался тоже.
Разве им не было весело друг с другом, когда даже Фомченко, месяц назад сбитый машиной, вернулся в школу, а сам подстрижен под ноль. И голова вся, почерканная шрамиками, ходит ходуном от смеха. Напирает локтями на парту, болтает ступнями, обутыми в кроссовки, и в полете они разевают подошвы, как рты. Январь на дворе.
На родительских собраниях сидят не раздеваясь, и позы у всех — встань и беги. Мама Фомченко выбирает то же место, где сын болтает рваной кроссовкой. И так же, как сын, садится одна. Последняя парта в центральном ряду.
Собирают деньги на шторы. Классная Ягодка тщательно ведет учет. Деньги собирают не только на шторы: у класса есть общая касса, тревожный сундучок, который отпирается на случай «если».
На случай, если придет весна и горы обрастут зеленым пушком и дикой несочной бояркой, все тридцать два человека, включая саму Ягодку и пару компанейских родителей, набившись спозаранку в арендованный автобус, покатят, гремя рюкзаками, за город.
На случай, если однажды Ваня Шатов не придет на уроки ни через месяц, ни через два и, оставшись дома один, не сумеет отвоевать себе воздуха для одного только жадного крохотного вдоха. Потянется за ингалятором в ящик, а ящик окажется пустой.
— А без штор они что, ослепнут?
— Но это ведь ваши дети.
— А с этими что? Висят и висят.
— Они старые. С них сыпется.
— С меня тоже скоро посыпется.
— Почему школа не купит?
— У школы не хватает средств.
— Думаете, у нас хватает?
— Третий месяц без зарплаты.
— Послушайте, но мы ведь живем не в самое плохое время. У нас тетради, учебники. У нас, извините, ручки и компьютеры в зале информатики. Мы, наконец, не пишем угольками на газетках. Пойдите и вы нам навстречу. Ведь я же не первый год веду ваших детей. Вы меня знаете. Я, если нужно, отчитаюсь за каждую копейку.
Ягодка краснеет и промокает лицо сложенным вчетверо носовым платком:
— Вы думаете, мне доставляет удовольствие заниматься этой бухгалтерией? Я историк. Мой предмет — история Древнего мира.
Она отбрасывает со лба обесцвеченную прядь и уточняет темы, как торговка на станциии, отбрасывая с корзинки засаленное полотенце, перечисляет товары: рыба, курица, пирожки. Египет, Греция, Месопотамия.
— Если это всё, я пойду.
— А вы кто?
— Мама Фомченко. Александра.
Ягодка оживает:
— Вот вам бы как раз задержаться. У Фомченко куча проблем.
— У меня тоже. И я пойду.
— Я родила скучного ребенка.
Мать разматывает шарф и, опустившись на стул, осторожно водит молнией. Замок расходится на сапоге, и, придерживая половинки голенища, она проталкивает собачку назад. Вместо собачки – погнутая скрепка, точь-в-точь подобранная по цвету.
— Если бы не это голосование, Ягодка тебя бы вообще не вспомнила.
Ни похвалы, ни претензий. Вообще ничего. Она зачитала нам ваши сочинения: «Кого бы из класса я взял с собой на необитаемый остров?» Фантазия, да? Когда вы успели?
— На внеклассном уроке.
— И знаешь, кто лидирует?
— Догадываюсь.
— Коробейникова, Сейдуллаев, твой закадычный дружок Пинхасов и,
не поверишь, ты. То есть в это уже не поверю я. Честно сказать, я ахнула. Господи, ну хоть кому-то мой сын пригодился. И вот спроси у меня: за какие заслуги тебя бы взяли с собой? И за какие заслуги их?
— Давай ужинать.
— Свет был?
— Часа полтора.
— Ты что-нибудь успел?
— Сварил картошку.
— Так вот. Коробейникову — как ее имя?
— Ирина.
— …взяли бы, потому что она добрая и учится на пятерки. Нужный человек — все знает, всем помогает и вкусно готовит. Это правда?
— Правда.
— Откуда ты знаешь?
— Мы пробуем у них на трудах.
— Странные они, эти Коробейниковы. На собрания всей семьей. Мама, папа и младший ребенок. И главное, все трое на одно лицо.
— Это странно?
— Что на одно лицо?
— Что вместе на собрания.
— Да глупость какая-то… Ролик, помоги, опять этот замок.
Она протянула ему тонкую, как у школьницы, ногу, придерживая ее за колено, и он стащил сапог, не расстегивая.
— Сейдуллаева бы взяли, потому что он шахматист и быстро соображает.
Ролик зажег керосинку, потушил свечу, открыл завернутую в полотенце кастрюлю и достал из пакета нарезанные куски хлеба, которые от долгого лежания съежились по краям.
— Мой руки, дальше я сама.
В ванной за стенкой он слышал ее ровный, монотонный голос.
— Ты знаешь, у меня ощущение, что мы пошли в какой-то поход и все никак из него не вернемся. Это ужасно, вот так постоянно есть холодную еду и запивать холодным чаем. Хорошо хоть на работе успела сварить окорочка. Слушай, как правильно: окорочка или окорочки? Все говорят: окорочка. Но меня почему-то смущает. В такие минуты мне даже жалко, что он ушел. Ходячая энциклопедия. Теперь и спросить не у кого.
Мать стояла над столом, и лампа освещала ее лицо снизу, так что серые тени, блуждая и прыгая по складкам и морщинкам, делали ее старше и строже. Она
поставила керосинку на подоконник и села к ней спиной — огоньки исчезли, и теперь вся она сверху донизу покрылась тенью.
— А третьим был, угадай, кто?
— Мой закадычный дружок.
— И знаешь, почему большинство из вашего класса выбрало этого троечника?
Она выдержала паузу. Ролик промолчал.
— Потому что с ним весело, а кто-то должен развлекать их на острове. Телевизора там нет, радио нет, зато есть клоун Пинхасов. Представь себе: Коробейникова готовит, Сейдуллаев проектирует шалаши, Пинхасов смешит. Государство готово. И спрашивается, зачем мы всё время переживаем за вас? Вы же нигде без нас не пропадете. Быстрей пропадем мы — стареющие, облапошенные и разочарованные.
Она закуталась в шаль.
— А теперь самое интересное и самое странное: почему бы на остров взяли тебя. Как ты думаешь?
— Не знаю.
— Ты не отличник, не играешь в шахматы, не умеешь смешить, как Пинхасов. Почему?
Ролик молчал.
— Они написали, что ты надежный и на тебя можно положиться. На тебя можно положиться… Это правда?
Ролик набрал ведро воды, бросил туда тряпку и вернулся на кухню.
— Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был.
Прикрыв глаза, отец стучал кулаком по столу. Стучал ровно, как метроном, обрушивая ритм перед началом новой строки:
— И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был.
Отец открыл глаза, увидел Ролика и перешел на шепот:
— И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Закрыл лицо руками и заплакал.
Ролик много раз ненавидел отца. И никогда этой ненависти не хватало даже на сутки. Он отставил ведро и подошел к нему.
Спокойные и странно прямые, будто ссохшиеся ветки, сейчас руки отца аккуратно прижаты к телу. Как у заснувшего пионера, обернутого в полинявшее знамя.
— К смерти готов?
— Всегда готов!
— Папа, давай помоем руки. У тебя царапины.
Он обнял его седеющую голову и положил на нее свою. Отец прижался к нему и сказал:
— Я не хотел. Я просто не рассчитал с мячом. Ты мне веришь? А она, дура, прямо за ним. В окно.
17
Бледное утро вставало над городом тихо, неясно. Мазками ложился на улицы теплый неровный свет.
Поиски они начали одновременно. Мать искала деньги, Ролик – собаку. Ролик искал во дворе, мать — в тумбочке.
Метис уходил до завтрака, как бы совершая утренний помоечный моцион. Он шел через двор спокойно, и не было в его круглых глазах никакой вины. Но, проходя мимо двери на веранду, всегда останавливался и носом прижимался к расщелине, проверяя, идут ли запахи. Они не шли, и он не задерживался. Беспородная кровь играла внутри него веселые марши и гнала прочь со двора.
Завязать настоящую преданную любовь с хозяином у него не получилось. Любви в его сердце скопилось много — по капле со всего их бродячего рода. Но он никогда не берег ее для кого-то в отдельности, а щедро расточал на каждого, кто мог его накормить. По этой же самой причине не помнил зла и обидчиков своих легко принимал за друзей.
После помойки навещал соседей, потом выбирался в продуктовый, где Ролик покупал хлеб. К обеду захаживал на рынок к знакомому шашлычнику, которого помнил еще щенком, но к ночи всегда возвращался домой.
Ролик обошел всех. После зашел к Руфине.
Упираясь коленями в газетные листы, она водила кистью по фундаменту. Теперь на нижней линии дома, проходя по неровностям и углублениям, поблескивая свежим маслом, сохла нарисованная зеленая оградка, за которой прорастала трава и мелкие красные цветы с желтыми серединками.
Рядом канючила Аня, требуя нарисовать за цветами принцесс в натуральную человеческую величину, а дурачок, подносивший Руфине краски, жестами выпрашивал у нее кисть и, не получив ничего, радостно отбегал от рисунка и долго примерялся к нему глазами, широко раскрывая рот.
Эльдара Ролик не заметил. Тот сидел на перевернутой кастрюле, запрокинув кудлатую голову и массируя ее пальцами с желтыми ногтями.
— Нашел?
Руфина повернулась к Ролику и отложила кисть.
— Нет.
— Че он ищет? — спросил Эльдар, не открывая глаз.
— Собаку, — ответила Руфина.
— Кудрявую?
— Да.
— Я видел ее.
— Где? — спросил Ролик.
— Пойдем, покажу. Но это не бесплатно.
— Врет. Ни фига он не видел, — сказала Руфина.
— Кудрявый пес в красном ошейнике. Нет? — ухмыльнулся Эльдар.
— Пошли, — сказал Ролик.
— Давай деньги.
— Я быстро. Только домой схожу.
Эльдару было все равно, существует ли Метис на самом деле или возникает внезапно, как пятно, видимое боковым зрением. Таких метисов он видел раз двадцать на дню, когда трусил бесконечными дорогами, рисуя стоптанными кедами гигантские кривые под небом, с которого ему не падало ничего, а всё, что добывал он, приходилось доставать словно из-под земли, вопреки небесному провидению.
Руфина стянула с головы косынку и встала с колен:
— Зачем приперся? Алки нет.
— Это че вы? Типа как в дурдоме оформляете?
— Ты видел, как в дурдоме?
— Ну да, как у вас. Травка, цветочки. Чтоб психов веселить. Твой псих вон тоже радуется.
— Проваливай.
— Алка где?
— У тебя минута. Или я звоню твоей матери.
Ролик столкнулся с матерью на веранде.
— Где ты шатаешься?
— Метиса ищу.
Она бросила в мусорку полинявший пакет от кефира. Ролик сжался и понял всё.
— Ты разве не уяснил, что следопыт из тебя хреновый! Сбежал — и черт с ним! Туда ему и дорога!
Она села за стол и в бешенстве застучала по нему солонкой:
— И я хороша! Ведь с самого начала всё было ясно! Со всеми этими псами, стихами, высокими материями! Дура! Мало того, что сам ушел, так он еще и деньги с собой прихватил. Мои деньги! Наши с тобой деньги! Как тебе?! Всё не взял. Думал, сделает так, чтоб незаметно было.
И Ролик не стерпел:
— Их я прихватил.
Она отставила солонку и, скорчив гримасу, отмахнулась от него.
И тогда он повторил:
— Их я прихватил.
— Зачем? — спросила она.
— Чтобы найти папу.
Сначала она разочаруется во мне, а потом разлюбит.
Мать долго смотрела на него, а он смотрел в пол. Потом она медленно покачала головой и шумно вздохнула, а Ролик шагнул к столу и громко затараторил — без интонаций и знаков препинания. Словно боялся не вспомнить вызубренные нескладные стихи:
— Я вел его домой он не хотел идти то есть ему было трудно он упал потом мы его подняли! Я не мог поднять его один! Я никогда не мог поднять его один потому что он был сильно тяжелый! Я не хотел чтобы он так оставался лежать у них и в тот раз не хотел чтобы он ночевал один в подъезде я хотел чтобы врачи помогли ему думал у него плохо с сердцем он постоянно за него держался а они не хотели его брать и он не хотел с ними ехать и когда я не смог его поднять мне помогла Руфина и еще один парень которого ты не знаешь его зовут Эльдар! И на следующий день мы встретили их на улице и он сказал нам пошли — я пошел и Рубен со мной а потом они забрали у него скрипку и разбили ему лицо а его бабушке мы наврали что он с горки упал! И потом я узнал что он ходит на иврит потому что уже ждет приглашения и скоро они уедут! Они все уедут отсюда! Навсегда! И я никогда их больше не увижу! И папу тоже не увижу потому что я должен остаться с тобой! Я хотел поехать с ним но я не хотел чтобы ты осталась одна и я испугался что всё равно не найду его там даже если поеду а деньги я хотел Рубену отдать чтобы он выкупил назад свою скрипку чтобы тетя Тамара его не разлюбила за семейную реликвию но у меня ничего не получилось потому что у меня ничего никогда не получается! И теперь я не знаю что мне делать и Метис куда-то сбежал и мне кажется что он умер и никогда ко мне не вернется. Мама ты меня слышишь? Это я украл деньги! Он ничего не брал! Это я их украл!
Мать схватила его за руки выше локтей и тут же отпрянула. Он весь горел.
Она отвела его в комнату и уложила в постель. И слышала, как стучат его зубы. И вот уже накрыла его вторым одеялом, а он колотился под ним, как в лихорадке, и все повторял про какую-то карту и пуговицу и звал отца.
Ему казалось, что зимнее сморщенное солнце висит прямо над ним вместо лампочки и только режет сухие глаза, а всё его тепло забирает себе. И жалобно просил, чтоб задернули шторы.
Мать проводила врача и просидела с ним до ночи, держа за руку. Несколько раз она поднимала его голову и давала лекарства.
Ролик тяжело отрывался от подушки и ни разу не открыл глаза. Мать свернулась клубком в кресле и ненадолго проваливалась в сон. Потом вскакивала и наклонялась над ним, чтобы послушать его дыхание.
На следующий день было так же, как в предыдущий, и мать звонила на работу и долго выпрашивала отгулы.
Несколько раз приходил врач. И Ролик видел его как через дождевую завесу, потому что лампочку-солнце заслонили тучи, и Ролику лилось прямо на голову. Он метался по подушке, то прижимаясь к стене, то свешиваясь с кровати, но дождь все равно хлестал по лицу, и он не мог выговорить, что ехать в больницу не хочет, а врач строго ответил ему, что скорая пьяных не забирает и ночевать придется в подъезде.
На третий день тучи ушли, а солнце, вернувшееся на место лампочки, стало еще холодней. Скулы его заострились, и истонченная кожа на лице светилась серым. Солнце вяло мигнуло с потолка и медленно начало угасать.
Время как будто встало у порога его комнаты, но внутрь не шло. И потом, открывая горячие веки, он видел сидящих полукругом Хромого, Руфину, Рубена, отца, Эльдара и Шатова Ваню.
Отвернувшись от него, они шептались между собой, и кто-нибудь из них всё время оглядывался, будто проверял, подслушивает он или нет.
Тогда они смыкали полукруг и, наклоняясь друг к другу, шептались еще тише.
И Ролик увидел, что пришла осень и комнату его завалило листьями, и решил, что в восьмой класс его так и не взяли, потому что они остались вдвоем с Ягодкой, а остальные уехали. Пыль от листьев попадала в нос и в рот и забивалась в глаза, и оседала на одеяле.
Он пытался услышать, о чем они говорят, и отодвигал подушку от уха. Но в этот момент кто-нибудь из них поворачивался и гневно смотрел на него.
У Хромого была голова Метиса, и, поднявшись, он заковылял к окну. Ролик крикнул ему, будто внутрь себя:
— Ты куда, Метис?
А Метис с телом Хромого повернулся и ответил:
— На помойку, мальчик. Ты же всё потратил на карусели.
Потом опустился на четвереньки и выпрыгнул вслед за Эльдаром на улицу.
Следующим встал отец и, махнув остальным, быстро пошел к двери.
— Ты куда, папа? — спросил он его.
— В Алма-Ату.
— Автобусом?
— Пешком.
— Далеко ведь!
— Далеко? Это здесь, напротив, где Алка живет.
— Можно с тобой?
— Да нет… Ты скучный, Роллан. Ты всем надоел, а не только мне.
В огромном бордовом пиджаке, доходившем ему до колен, не оглядываясь на Ролика, уходил Рубен. Ролик потянулся к нему, но схватил только пустой рукав:
— Ты куда?
— В Бухару. Я уже и бухарский выучил.
— Я не хочу, чтобы ты уезжал! Останься со мной! — завопил Ролик.
— Не могу. Здесь больше никого.
— А где все?
— Уехали на необитаемый остров.
Из кресла сосредоточенно смотрела на него Руфина, как будто видела его в первый раз и разглядывала, чтобы получше узнать. Он хотел спросить, почему она так смотрит и молчит, но внезапно она рассмеялась и достала топор.
— Убью их всех к черту. И тебя заодно. Ты никогда никуда не поедешь, потому что тебя поймают с ворованными деньгами. Везде про тебя знают. Ты глобус видел? Некуда ехать. Ты вор.
Но тут, виляя длинным хвостом, в комнату забежал Метис и, встав напротив подушки, уперся передними лапами в кровать. От радости Ролик затаил дыхание: нашелся, значит! Живой! Ты живой!
Он гладил его по голове, осторожно вынимая из шерсти репейник:
— Грустно мне, Метис. Если б ты знал, как мне грустно. Только тебе не понять. Жаль, что ты не умеешь говорить. А если б умел, ты бы сказал: «А чего тебе грустно? У меня тоже отца нет». А я бы ответил: «Что значит тоже? У меня-то он есть. Просто он немного потерялся». А ты бы сказал: «Ну вот, спроси дурака…» А я бы ответил: «И все равно мне грустно. Он же где-то есть, а не здесь со мной». А ты бы спросил: «Чем я тебе плох? Он зачем меня тебе подарил? Чтоб тебе не было грустно. Дурак. Живи и радуйся». А я: «Чему мне радоваться, если мне нужен отец, а не собака? А ты: «Ну мало ли чего тебе нужно. Живи и терпи».
Ролик потянул за клок шерсти, но колючка не поддавалась, и Метис пронзительно взвизгнул, мотнув головой.
— И все-таки жалко, что ты не умеешь говорить.
— Еще как умею, — сказал Метис. — У кого оно сейчас есть — то, что нужно? У кого ни спроси — у всех чего-то нет. И не просто чего-то, а того, что нужно, именно того и нет.
— Ингалятора нет, — сказал Ваня Шатов.
И тоже ушел.
На третий день Ролик заговорил с матерью. А на четвертый вышел во двор.
Утром мать распахнула окно, и жаркий, пропитанный жужжанием насекомых, ворвался в комнату воздух.
Ролик вылез из-под одеяла и, опираясь на спинку стула, подошел к столу. Из ящика вынул дневник, из дневника деньги — и протянул их матери.
— Похвально, — сказал Абай. — Тут и добавить нечего.
Мать взяла его за руку:
— Я даже не знаю, что сказать.
Ролика качнуло, и она уложила его в кровать.
— Но ты, — она взяла паузу и, будто вынырнув из глубины на поверхность, глотнула воздух, — ты ни в чем не виноват. Я с этими тортами, знаешь, запеклась совсем. Иди ко мне, я тебя обниму. Я даже не знаю, за что мне достался такой сын.
Ролик молчал.
— То есть я вижу, что у такой матери, как я, должен быть другой сын. Противный, нехороший, другой. Не такой, как ты. Ну, как Руфина хотя бы.
— Зря ты про Руфину. Она хорошая.
— Ладно. Бог с ней. А ты… Я смотрю на тебя — и ты лучше меня. Понятно, что ты лучше своего отца… Это для меня большое утешение. Это комплимент для меня. Но ты и лучше меня. Я ведь не очень хорошая мать. Да? — Она нервно засмеялась: — Да нет. Я даже скверная мать. Да? Но ты скажи мне одну вещь. Больше ничего, кроме этой вещи, не говори. Не жалей меня сейчас, не защищай. Только очень-очень честно скажи. Я пойму, если скажешь как есть. Хотя, — она опять глотнула воздуха, — я и не рассчитываю там на что-то. Но скажи, вот если бы я ушла от вас с папой… Ну, то есть, как он от нас с тобой. Ты бы меня искал? Ну, то есть, как его? Ты бы искал меня так же?
Она села на пол у кровати и положила голову ему на грудь.
Ролик погладил ее по волосам, как гладят маленького ребенка. И она взяла его руку и поцеловала ладонь.
Она и смотрела на него, как ребенок, и все ждала, что он скажет. Он показался ей взрослым и важным — таким человеком, от которого она зависит. И Ролик сказал то, что вначале она будто и не расслышала, будто отвергла его слова. И он, думая, что она не слышит или не понимает его, повторил еще раз:
— Мама, ты бы никуда от нас не ушла.
Вечер тянулся долго. И долго темнело небо. Мать зажгла во дворе свет, забралась на стремянку напротив Роликова окна и натягивала на виноградные грозди старые чулки. Стоя на стремянке, заглянула в комнату — Ролик лежал головой к окну, укрытый до подбородка.
Вскоре появилась босая Руфина и, потоптавшись на мокрой тряпке, расстеленной у порога, вошла на веранду. Туфли на шпильках она держала в руках.
Мать отмывала тарелки в большой эмалированной чашке.
— Если ты к Ролику, то он спит.
— Не хотите пускать, так и скажите.
Мать устало опустилась на стул:
— Иди домой. Он заболел.
— Давно?
— Не знаю. Два дня было сорок. Думала, умрет.
— Вы чего говорите такое?
Руфина поставила туфли на пол и села напротив.
— Хотите, я посижу с ним?
— Посидишь? — она недоверчиво посмотрела на ее ступни. — Хотя… и правда, посиди. А я пока в магазин схожу. Там суп, — она кивнула на кастрюлю. — Если проснется, покорми его. И сама поешь.
— Ладно.
На четвертый день мать вышла на работу. У калитки столкнулась с Руфиной.
— Заходи. Он будет рад.
Уже через двор соседей, сквозь сетку, Руфина увидела свой раскрашенный дом. И снова подумала про бульдозер.
— Ну что, оклемался?
Она остановилась на пороге комнаты, спрятав руки в карманы.
— Вроде да.
— А я вначале хотела через окно, но подумала, что ты обделаешься с перепугу, и не стала.
— Зря. Было бы весело.
Она подошла к книжным полкам:
— Ты их все прочитал?
— Нет, конечно.
— У нас тоже были. Мать всё сдала. Захочешь подзаработать, их можно сдать. Имей в виду. О чем? — она кивнула на книгу, раскрытую перед ним.
— Об индейцах и белых.
— Я за индейцев. А ты?
— По-разному.
— Какой ты дохлый стал. Кошмар… Ладно, пошли во двор, погода такая. А то воняет, как в больнице.
— Я сейчас.
Стоя под невысокой яблоней, Руфина трясла ее за ветку, и цветы, что уже заворачивались лепестками от жары, осыпали ее с ног до головы. Она смеялась, опустошая ветку за веткой, и принималась за следующие.
— Ну что, красиво?
— Да. Только зря ты пчел злишь. Потом не отделаешься.
Руфина не слушала. Она смотрела наверх и перед каждым рывком жмурила глаза.
Солнце играло с тенями, и земля, разлинованная их нечеткими фигурами, пахла прелым и крепким цветением. Ролик сел на крыльцо, и Руфина, бросив дрожащую яблоню, уселась рядом.
— Я тебя видел, когда заболел.
— Твоя мать расчувствовалась. Разрешила прийти.
— Нет. Я видел тебя по-другому. Как в бреду.
— Так у тебя температура сорок была.
— Ты собиралась меня убить и всё говорила, что я вор.
— Сбрендил, что ли?
— Говорю же, в бреду.
— Наркоманы тоже много чего видят в бреду.
Она замолчала. Потом сказала без выражения:
— Хромой умер.
— Как?!
— Вышел в окно и не вернулся.
Ролик посмотрел на нее в упор и всё ждал, что она засмеется или скажет, что это шутка. Но она продолжала так же спокойно, таким же ровным бесцветным голосом:
— Без дураков. С пятого этажа. Знаешь Коробку? Там.
— Да, бывал как-то.
— Не ходи туда. Трупное место.
Она встала.
— А у меня весной второе дыхание открывается. Как знаешь, когда всё осточертеет и ненавидишь всех так, что дальше некуда. Всё ненавидишь. Весь мир. Не только людей. А потом выйдешь после такой ночи, — а всё другое. Вроде и то же самое, — а другое. Цветы, запахи, деревья, даже небо. И главное, очень быстро: одна ночь – и всё другое. Я давно думаю, вот бы и нам так: раз — и мы другие. Почему так не бывает?
— Не знаю. Но мы же не деревья и не цветы.
— Да плохо это. Плохо. Плохо. Плохо.
— А мне нравится, что ты — это ты.
— А мне нет.
— Где его похоронили?
— Не знаю. Я не ходила. Не люблю я похороны. Не люблю ни свадьбы, ни похороны. На одних радуются как ужаленные, на других рыдают. Смотреть противно.
— И что теперь?
— Правильней было бы спросить: кто следующий?
Ролик смотрел на нее снизу вверх. Руфина загораживала собой солнце. Лицо ее было темным и сосредоточенным, а плечи светились по контуру, и светлые волоски, как наэлектризованные, топорщились на оголенных руках.
— Ну, сначала умрут все наркоманы, — сказала она. — Потом все алкаши. Потом все просто больные. Потом все плохие люди. Потом все хорошие. Короче, умрут все.
— И что потом?
— Да ничего.
— А хорошие обязательно умрут после плохих?
— Да. Сначала я. Потом ты.
18
С раннего утра томилось в воздухе, но дождь всё не шел, и, грузные от бело-розового цвета, качались ветки тутовника и урюка. Качнулись еще, и Ролик вдруг отчетливо увидел за ними отцовский профиль и дальше — плечи с руками. Отец расхаживал между деревьев, то оглядываясь по сторонам, то оглядывая здание школы, особенно задерживаясь на верхних окнах.
И Ролик, будто подброшенный с места, не смущаясь громкости собственного крика: «Можно?» — и, не дожидаясь разрешения, уже огибал парты.
Он не видел ничьего удивления, а видел высокую, с потеками краски, молочную дверь и одновременно с этим — отца, который топчется по другую ее сторону.
Но отца в коридоре не было, а с лестницы с суровым лицом уже сходила директриса, направляясь в его сторону. Она осторожно поднимала ноги, придерживая подол летящей юбки, и острые каблуки, проваливаясь в мягкий линолеум, издавали тоненький скрип.
Ролик повернул назад и стремглав помчался в противоположную сторону, проскочив мимо класса, откуда выглядывало ошарашенное лицо учительницы. Затем он взбежал на третий этаж и, одолев длинный пустой коридор, едва касаясь широких перил, слетел вниз по другой лестнице и замер у выхода в вестибюль. Дежурного на посту не было и, выскочив из школы незамеченным, он помчался к боковой пристройке, где деревья уже ждали плодов, а его ждал отец.
Отец стоял, облокотившись о дерево, и по одному срывал с веток цветы.
— Папа! — не вскрикнул, скорее, закричал Ролик. И больше уже ничего не смог произнести, пока отец, улыбнувшись растерянно и широко, не подскочил к нему и не поднял его с земли, крепко сцепив руки у него за спиной.
Больше никогда не держал он Ролика так. И Ролик больше никогда не видел его живым.
— Я подожду тебя до звонка!
Ролик отчаянно замотал головой.
На перемене, забравшись на выступ цоколя, выкрикивал Рубена, но вызвал Фомченко и, поймав выброшенный на свободу рюкзак, побежал догонять отца.
Коробейникова сказала, что это нехорошо, и промолчать об отсутствии
Ахметова на внеклассном уроке ей будет сложно — Ягодка потребует отчета. Но Фомченко, Сейдуллаев и Пинхасов, рассевшись на подоконнике, обещали ей взять это на себя. Заточённые в раму окна, они еще долго смотрели им с отцом вслед, — а за окном, во всю ширь городских улиц, проходила весна, и мелкие птицы иссушенными без дождя глотками скандалили в низком полете.
Потом отсверкали грозы — и наступило лето. Жаркое, засушливое, и для таких мест — самое обыкновенное.
Но Ролик возвращался к нему и через год, и через два. И перед самым своим концом, через множество лет, вспоминал его в мельчайших подробностях.
И кто-то в то лето много плакал, а кто-то смеялся. А кто-то перестал быть совсем.
Это случилось не потому, что чужая девочка, не знавшая в жизни любви, по немощи детских своих лет и скудости зрения оставила на столе утюг подошвой вниз. Видела Аня хорошо. Но и там, где утверждаются человеческие дела — мелкие и крупные, — слышали человека, который в мрачной трезвости видел пустоты собственной жизни, а в пьяном забытьи призывал смерть, обещая ей, что готов. Он уснул, как уснул дурачок. И минуты определили часы, отведенные для жизни.
А до того, как это случилось, и до того еще, как началась эта поминальная ночь, и до того, как дурачок, разомлев от жары, распластался под деревом, а Аня достала откуда-то старую материнскую куклу в измятом платье, отец заходил к Ильясу, чтобы поздороваться с ним после декадной разлуки и чтобы сразу же проститься.
И, отвечая на вопрос Ильяса о жизни, говорил, что она у него не хорошая и не плохая, вроде и новая, а вроде и нет, и как это очень похоже на него самого, потому что по паспорту он еще не старый, а всё как будто бы уже решено. И потом еще сказал:
— Что-то, конечно, происходит, но как-то само по себе. Как будто без моего участия.
— Главное, что происходит, — ответил Ильяс. — Это уже неплохо.
Они прошли на кухню, где, нарушая тишину воскресного утра, шумно работал холодильник. Отец встал к окну и скрестил руки:
— Удивляюсь тебе. Тебя хоть что-то может сбить с толку?
— Ну, знаешь, когда привыкаешь хоронить — перестаешь метаться.
Ильяс раскрутил газовый баллон, зажег конфорку и поставил на плиту закоптелую сковородку:
— Жизнь становится четкой и понятной. Она либо есть, либо нет. И пока ты жив — с этим можно что-то делать. Помнишь банкира у меня на вечере?
— Айбара?
— Позавчера повесился у себя в подвале.
Отец качнул головой:
— Грустные новости. Что-то еще?
— Шмидт звонил из Германии, говорит, всё никак не начнет работать. Всё сдает какие-то тесты на профпригодность. Они вроде как сомневаются в нашем дипломе. Говорит, очень хочет домой, но точно знает, что не вернется.
На раскаленной чугунной поверхности завертелся прямоугольник масла и тут же замер, растаяв до точки. Ильяс залил ее омлетом и накрыл крышкой.
— Даже если не сможет работать врачом?
— Я думаю, у него все получится. Он очень верит в себя. Всегда верил. И у него холодный ум.
— Да уж, вся жизнь — экзамен на профпригодность.
— И Айбар его провалил.
— И я тоже.
Он поставил сковородку на стол, разломал лепешку и нарезал сыр.
— Ким закрыл кафешку и подался в Москву. Вот и все новости. Ты-то как?
— Я поскитался в столице и подался на запад. Поближе к Каспию.
— Ты рад?
— По крайней мере, надоесть еще не успело.
Он подошел к стене:
— Что за картина?
— Шурик подарил. Сказал, вдохновился прощальным вечером и нашей беседой.
— Не очень оптимистично, по-моему. Пьющие огурцы и помидоры за столом.
Ильяс потянул ее за правый край, и картина выровнялась.
— Он настаивал, что это люди с огурцами и помидорами вместо голов.
— Интересно, который из огурцов там я? Тебя-то среди нас там точно нет.
— Я, наверное, где-то за кадром, — улыбнулся Ильяс. — Вывожу формулу жизни, замещая свою трезвенность.
Какое-то время они молча ели. Потом отец спросил:
— А формулу счастья не вывел?
— Для формулы счастья у меня многовато опыта. Ты не пьешь?
— Сегодня нет. Я выйду на балкон?
— Кури здесь. Я поставлю чайник.
Он чиркнул спичкой:
— Ладно, про остальных всё более-менее ясно. Кто-то страдает алкоголизмом, кто-то делает деньги, кто-то вешается, кто-то бежит, кто-то пишет странные картины. Ну а ты?
Ильяс засмеялся и поставил на стол пиалки:
— Занимаюсь словоблудием.
— У тебя неплохо получается. Вот если бы я столько разговаривал с собой, договорился бы только до петли. Поэтому я пью.
— Я помню, что когда в один год похоронил мать, брата и жену, долго не мог решить для себя — для чего мне теперь жить.
— И к чему пришел?
— А ни к чему. Просто дал всему быть, потому что понял, что боюсь смерти. Мне было очень страшно представить себя на стуле в петле. Я много раз ее видел — и это всегда была чужая смерть. Свою я ни разу не мог представить. И до сих пор не могу.
— А про Айбара как узнал?
— Мы собирались на охоту. Я приехал к нему в четыре. Он был еще теплый. Но, в общем, я старался не смотреть на него… Чтобы не запоминать таким. Поэтому смотрел по сторонам. И видел рассвет. Видел в бильярдной нашу фотографию с охоты пятилетней давности в каком-то заповеднике на Тянь-Шане, и на ней сине-белые горы пронзали воздушные шапки облаков. Видел его старых цепных алабаев, которые негромко выли на растаявшую в небе луну. Словно жалуясь кому-то на что-то. Я представил, что, если бы у нас за окном были сине-белые горы, а он бы висел в подвале, — они бы просто мерцали утренним светом. И были бы равнодушны, как и весь спящий в то утро мир. Равнодушны. И прекрасны. И всё. И я подумал, что жизнь — это мерцание, а смерть — это свет. Понимаешь, о чем я?
— Вот так собирался на охоту, а потом взял и повесился?
— Я думаю, никуда он не собирался. Жену с детьми отправил к родителям, а про охоту придумал, чтобы я его нашел.
— Ужасно всё это. Нет ничего хуже, чем хоронить близких.
— Да. Но мои близкие умирали на моих руках, и у меня была возможность проститься с каждым из них. По-моему, это роскошь.
Отец подтянул к себе газету и, пробежавшись по первой странице, отодвинул от себя:
— Печатаешься еще?
— Понемногу. Не так, как раньше. Тематика не моя.
Ильяс взял газету со стола, скрутил в трубку и бросил на подоконник.
— Ну а ты? Газет не читаешь? Что пишут в столице? Может, поторопился я с газовым баллоном?
— Специально не брал. Разве что покупал вместе с воблой и совмещал приятное с полезным.
Он встал и выглянул из окна:
— Ну и жара. К обеду все сорок напечет.
— Проводить тебя на вокзал?
— Нет. Я еще к Ролику зайду. Времени много.
— Ладно, мой телефон у тебя есть.
— Не думаю, что скоро позвоню. Поговорил с тобой — и настроение только ухудшилось, — улыбнулся отец.
Ильяс вышел с ним во двор и проводил до арки. В ее тени дышалось не намного легче, но глаза здесь отдыхали. Они обнялись и пошли в разные стороны. Через несколько шагов Ильяс обернулся. Там не было ни души.
Жара оплавила воздух и выгнала с незатененных пыльных улиц всё живое. Отец огляделся по сторонам и снова постучал в ворота. Подождав еще немного, нетерпеливо затарабанил в окно, потом припал к нему лицом, пытаясь уловить хоть какое-то шевеление в доме, но уловил только собственный стук в груди, в которой, нехотя качая загустевшую кровь, натужно ходил поршень.
Он зашел к соседям и, отказавшись от обеда, попросил воды и разрешения позвонить. Жажда притупилась через три стакана, а гудки не заканчивались ни с пятой, ни с шестой попытки.
Раздетый по пояс Хамид с мокрой майкой, намотанной на голову, поливал из шланга раскаленный двор. Отец примостился рядом на брезентовом стуле, наблюдая за прозрачной струей, которая, ударяясь в асфальтовые дорожки и смешиваясь с пылью, морщилась, будто от стыда, и в считанные секунды из луж превращалась в капли.
Из дома, пристроив к обтянутому ситцем заплывшему боку эмалированный таз с грудой белья, вышла его жена. Хамид дождался, пока она отойдет подальше, и отправил ей вслед ледяную струю, а она, вскрикнув от неожиданности, назвала его старым дураком и, рассмеявшись и пройдясь по веревке тряпкой, весело запела, развешивая белье.
— Ты соседей не видела? — крикнул ей Хамид. — Ролика с матерью?
— Нет! Кончай добро переводить! И так дышать нечем!
Отец позвонил еще несколько раз, потом умылся из шланга и пошел к Алке.
Уже с порога он понял, что и здесь не найдет никого и, посмотрев на часы, отмерил себе время до поезда, в которое еще может дождаться сына, после чего прошел в маленькую квадратную комнату, сел в кресло и, обессилев от тягучей летней дремоты, крепко уснул.
Разметавшись под яблоней, спал и дурачок, не связывая свои цветные радостные видения с тем, что вот уже несколько дней он не слышал материнского голоса, как не видел и ее лица.
Он сам придумал для себя это место. Это было место, где он обретал гармонию. Он стремился туда из душных затхлых клетушек дома, комнат — да, во всех домах, где он никогда не бывал и где он никогда не будет, они назывались комнатами, и разницы в словах он не улавливал, — и не запах, с которым он свыкся, как свыкаются с застарелой болячкой, гнал его к этому дереву.
— А… эти? А это мои зверьки, — Алка натужно хохотнула.
Дурачок смотрел на Анечку и ждал от нее реакции. Анечка улыбалась в пол. Краешки губ он видел отчетливо — стоял близко, всегда готовый схватить ее за руку и убежать, если Алка пошлет вдогонку тапок.
— Зверьки у меня хорошие. Они дрессированные, — и потом, тише и строже, склонив голову до их детского роста: — А ну спрятались по клетушкам!
Нет, не запах гнал его к дереву. Дерево росло, а теперь уже жило само по себе, и дурачок знал: рядом с ним он тоже сам по себе. Рядом с ним так просто было чувствовать себя свободным: вертеть головой, захватывая четкий силуэт кроны на фоне ничейного неба, а то легонько прижимать бегущих по стволу муравьев, оставляя им силы для ухода вверх, и ничего не вспоминать при этом.
С домом все было иначе: они принадлежали друг другу, как и положено говорить, навеки. Только не по любви. Но в их паре дом был сильнее, значительнее, приспособленнее.
Стоит в лесу тесовый дом — дом гнома, а в нем живет веселый гном — гном дома. Какая-то женщина читала ему какое-то стихотворение в какой-то другой жизни, о которой он почти не помнил, а если вспоминал, то не узнавал в ней ни читающую Алку, ни говорящего мальчика.
Дом не пускал его внутрь просто так. Взамен он должен был смотреть, видеть и помнить все, что здесь происходит. И дурачок видел, помнил. Но не смотрел. Он научился делить пространство и людей в нем на две половины, отсекая для себя только нижнюю часть: без глаз, без ртов, без рук и без того, что они могли приносить или держать. Он смотрел только на ноги. Ноги у всех были одинаковые, и в памяти они не оставляли следов. Дурачок боялся нарушить свою линию и заступить за нее, увидев глаза. В глазах было слишком много слов и посланий, на которые ему было нечем ответить, и он скользил взглядом понизу, где безмолвно передвигались ноги, ступая мимо разрушенной мебели, мимо отошедших от стен плинтусов, мимо осевших дверей, мимо его детского воображения. Безмолвные ноги берегли его от вопроса: почему мы? — и разум его молчал.
Проснулся он от запаха дыма и не сразу сообразил, что произошло. На бегу уже, когда мчался к дому, вспомнил кастрюлю, в которой, случалось, кипятил инструменты. Нарочно представил, как выкипает вода, как плавится металл, как он стекает на пол и на полу уже становится огненной лужей.
На пороге он споткнулся и грохнулся. Он думал, что загорится сейчас же, но пол еще не был горячим, а кое-где от него шел приятный холодок.
В комнате, где он наблюдал за танцующей пылью, вовсю полыхало. И тогда, впервые за много лет, а может, и за всю свою жизнь, дурачок закричал во все горло и, закричав уже, не замолкал долго:
— А-а-а-аня! А-а-а-аня!
Горела пасть дракона. Горел покосившийся старый дом, который умер еще до большого огня, а попав в него, заплакал, как живой — крупными маслянистыми слезами несуразного своего рисунка.
Дурачок, как юла, оборачивался вокруг себя, не зная, куда бежать, и продолжал звать сестру. Потом замолчал на мгновение, испугавшись собственного голоса, и остановился как вкопанный. Ему казалось, что он стоит так долго, очень долго, и что теперь уже всё пропало, но вдруг услышал кашель и побежал на звук.
Аня сидела на кровати, терла глаза и, кажется, что-то бормотала — дурачок не разобрал. Он схватил ее обеими руками и выбежал из дома. Опомнился только у дерева, где аккуратно положил сестру на землю и сел рядом, прислонившись к стволу, а потом с облегчением закрыл глаза. Тело его горело, и в голове что-то разрывалось. Потом всё стихло, и он провалился.
Пожарные, которые много работали в тот темный год, озаряемый пламенем от плиток со спиралью, похожих на огненных змей, а потом уже и от газовых баллонов, рассованных по балконам, приехали быстро, но спасли отцу только тело — оно осталось почти нетронутым. И не было страшно специально обученным людям обмывать его и заворачивать в саван.
— Хорошая смерть, — вздыхали соседи, собирая разбросанные по земле ведра.
— Всё лучше, чем по болезни.
— Жалко-то как, — говорил Хамид и майкой отирал закопченое длинное лицо, украдкой стирая жгучие слезы. — Нехорошо, что такие старики, как я, хоронят таких молодых.
А жена, которая по женскому своему праву плакала громко и не таясь, толкала его в сухую вогнутую спину и обиженно, словно ребенок, топала ногой, называя его дураком, без которого ей ничего на свете не надо.
Аню же увезли врачи. От страха и удушения она закрыла свои неправильные глаза и не открывала их до самой больницы.
А дурачок всё бежал и бежал за машиной «скорой», не в силах крикнуть, что он ни в чем не виноват.
19
Небо вот-вот начнет светлеть. Обессиленный мальчик закрывает глаза. Он видит отца, который молча сидит на диване. Видит мать с большим тортом в руках — она заходит в комнату и ставит его на пианино. Видит Руфину и Рубена, которые спят в соседней комнате, повернувшись спинами друг к другу.
Проходит мимо дядя Ильяс — он машет отцу и снимает с зеркал тряпки.
Дурачок возится с Анечкой на полу, а Эльдар открывает крышку пианино и ножиком отковыривает черные клавиши.
Утро.
Саван плыл по комнате, поддерживаемый на вытянутых руках, как плыл бы по Нилу заснувший в ладье фараон. Толкнули стеклянные створки зала и, дав небольшой крен, саван поплыл в коридор.
С улицы врывалось лето и гомон маленьких птиц. Кружили над виноградником осы, а солнце высушивало ягоды прямо на весу.
И мальчик, стоявший в углу у стены, там, где черное в лаке пианино смыкается с колченогой тумбой-шкафом, закричал так громко, что надломились руки, и тело, остывшее в саване, но разогретое утренней жарой, уперлось в стену.
Он побежал сквозь толпу чужих мужчин и женщин и всё кричал, как будто звал отца, как будто никак не мог докричаться до него, и надо было крикнуть еще громче, чтобы отец проснулся, размотал свое спеленутое тело и бросился ему навстречу.
— Бедный ребенок…
— Да держите же его кто-нибудь!
— Где мать?!
— Позовите мать!
Кто-то хватал его за руки и тянул на себя, и мальчик дрался дико и яростно. Он прыгал и приседал и не давал схватить себя крепко.
Потом он плакал, как плакал бы всякий человек, большой или маленький, который отныне не знает, как ему жить дальше.
Он плакал жалобно, не таясь уже ни перед кем, утратив для себя и душную тесную комнату, и суетные лица, мелькающие в ней.
Он плакал от бессилия, что не дано человеку, со всей его мощью и превосходством природы над ангелами даже и зверьми, вернуть родную умершую душу. Как
невозможно вернуть вчерашний, прожитый не по любви день.
Ильяс обхватил его за голову и с силой прижал к себе, вспомнив, как и сам он, забыв о себе таком, четыре года назад рыдал над умершей женой, не понимая еще, не веря, что завернутое в саван тело — это всего лишь тело, а больше не человек.
20
Алка бродила по дому с тупым отрешенным видом. Взгляд ее был сухим, как выжженная трава, а рот нервно кривился. Она открывала его нешироко и медленно, и дурачку казалось, что это рыба, которая научилась ходить.
Наконец она остановилась возле дивана, от которого остался один остов, и посмотрела на упавшую гардину. Потом молитвенно прижала костлявые руки к груди и угрожающе пошла на дурачка.
— Последнее, — прошептала она в потолок. — Всё сгорело. Всё. Понимаешь меня, дурачок недобитый? Сгорело всё!
Не моргая, он смотрел то в ее сухие глаза, то на грубые желтые кисти.
— Хоть раз вытащи свой поганый язык наружу и скажи только одно это короткое слово — всё!
Она вцепилась ему в ключицу и рванула за плечо:
— Говори, идиот недоделанный! Говори это слово! Всё!
И уже в диком бешенстве орала по буквам:
— В-с-ё!
Откуда ему, нелюбимому целым миром, было знать, что ни в каких бедах он не виноват? Он знал, чувствовал, что виноват. Виноват, что родился дурачком или стал дурачком — велика ли разница; виноват, что не обварился до смерти и до смерти не сгорел в пожаре.
Вырвавшись из Алкиных рук, он побежал по дороге, глядя далеко вперед, туда, где прыгал в неровных его скачках золотистый купол огромного круглого дома. Он являлся дурачку как мираж, выплывая громадой из нагретого жарой воздуха.
Окрашенный в голубой, Дворец сливался с небом, с его синевой.
Там, за этими стенами, — дурачок это знал точно, — веселились и бегали дети. Они рисовали картины, играли в шахматы и танцевали на гладком паркете. А дурачок видел одну и ту же грёзу. Про волшебника, исполняющего желания.
Он грезил, что, встретив его, попросит по желанию для всех. Для мамы, Ани, Руфины. Себе же определит тот круглый дом, чтобы, сидя на входе, распоряжаться ключами и в белой выстиранной рубашке открывать перед детьми большие светлые классы.
Он бежал еще долго, до тех пор, пока выросшие из ниоткуда деревья не спрятали от него золотистый купол, и тогда, задыхаясь от бега и жары, он вернулся назад и скрылся в комнате Ани. И пока думал про нее, Аня открыла глаза и, вспомнив о кукле, которая осталась в неглаженом платье, горько заплакала, так что строгая медсестра, заглянувшая в палату, подняла ее с постели и усадила на пол, где маленькие, одуревшие от больничных стен дети проводили свое заточение в игре.
Оставшись один, дурачок рыскал по дому до тех пор, пока в сваленной куче обугленного хлама не нашел почерневшие ножницы, хорошо помня их серебряный глянцевитый блеск.
И хоть поверить в это не согласится уже никто, а покупал он их, стоя перед глядевшей из-за прилавка суровой женщиной в полном одиночестве, уверенный в собственной правоте и гордый от совершаемого им поступка.
Он редко видел настоящие деньги. Смятые, замызганные, они мелькали
в жилистых материнских руках, и эти руки, подрагивая, уносили их дальше от дома и возвращались обратно спокойными, с повисшими кистями. Быстро вырастали на столе прозрачные бутылки, или же появлялся тоненький резиновый жгут, размером в полтора узла повыше локтя.
Давно не тугой, с черными трещинками поперек своей окружности, жгут был сухой и изношенный — как этот дом, навалившийся на них дырявой прохудившейся крышей, как эта жизнь, зачем-то собравшая их всех в одну семью.
Прячась за диваном, дурачок мычал, как маленькое обиженное животное, понимающее всё, но ничего не умеющее сказать. Алка не смотрела в его сторону, она плотно смыкала веки и медленно отпускала узел.
Дурачку всегда казалось, что еще немного — и она умрет. Иногда он сидел без движения, боясь пошевелиться, иногда в один прыжок оказывался рядом с ней и что есть силы тормошил за ватные послушные плечи.
И все-таки в его прошлой жизни случилось такое, что именно он, а не Руфина или даже Алка, держал деньги на эти ножницы, робко ступая по кафельному полу забитого товарами магазина, в котором было столько всего, что он рассматривал витрины часами. И часы эти были лучшими в его жизни.
За мутными стеклами, сложенные друг на друга в измятой целлофановой упаковке, лежали разноцветные водяные пистолеты и пистолеты с крохотной корзинкой на манер баскетбольной, с вылетающими из нее шариками; и пистолеты черные, какие носили военные на картинках из книг; и длинные на рельсах поезда, внутри которых сидели счастливые пассажиры с детьми; и корабли, и солдатики, и танки, и большие пожарные машины, и целые зоопарки с вольерами и животными, названий которых он не знал.
Были еще куклы, и он останавливался даже возле них, потому что возле них собирались красивые причесанные девочки с бантами и ладошками, вложенными в материнские руки с накрашенными ногтями.
Были альбомы и яркие палитры красок, коробки с фломастерами и масляными карандашами, наклейки для футболок и новые совсем, не тронутые никем раскраски. И, насмотревшись на это богатство, но не насытившись им, дурачок проходил дальше и снова замирал перед витринами, где продавались блестящие стальные ножницы с пластмассовыми ручками и гребни, и расчески всевозможной величины, представляя, как он уносит это с собой, а мать, целуя его от радости, устраивает дома настоящую парикмахерскую.
Дурачок потянул ножницы за оплавленные черные кольца и попробовал их на своей футболке. Аккуратно разрезав ткань сбоку, он пристроил рядом еще надрез, а потом еще и еще, до тех пор пока ее края не превратились в бахрому. Он вспомнил, как, покупая эти ножницы, проверял их остроту на газете, взятой у продавщицы, а после ножниц долго выбирал расчески и гребни, и в конце уже разглядел клеенчатый фартук, рассудив, что одного его хватит надолго, до следующего такого похода.
Но следующего похода не было. И вскоре дурачок понял: не будет никогда, потому что мать отчего-то не порадовалась его покупкам, которые он вывалил перед ней на стол, готовый уже принимать поцелуи.
— Это че такое? — удивилась Алка. — Это зачем ты ему деньги дал?
И гость, сидевший в кресле, которого дурачок — ни секунды не сомневаясь в том, — принял за волшебника, потому что вместе с деньгами он вручил ему кулек с конфетами, только пожал плечами:
— Я думал, ты ему сказала.
Дурачок завертел головой между ними, подумав, что, наверное, ошибся с цветом фартука или с размерами гребней, и продолжал стоять посреди комнаты даже тогда, когда мать швыряла в него всё, что попадало ей под руку. Но когда Алка, выскочив из-за стола, схватила с плиты кастрюлю, в которой, наскакивая друг на друга, кувыркались пельмени, он побежал — и тут же распластался по полу, споткнувшись о порог и со всего маху ударившись подбородком, так что даже не сразу почувствовал, как кипяток обварил ему ноги.
А гость, который был не волшебник, вызвал «скорую», перенес его на диван, назвал Алку ведьмой и больше никогда у них не появлялся.
И, потеряв за раз все шаткие молочные зубы, он уехал в больницу обыкновенным семилетним мальчиком с ожогами обеих ног, а вышел оттуда настоящим дурачком.
И дурачком теперь, стоя на табуретке, тихо позвал:
— Бог, ты слышишь меня?
Он не знал, как к Нему обращаться, и чувствовал стыд и неловкость. Ему и теперь казалось, что он смешон, но, подумав немного, сказал так:
— Бог, ты ведь не смеешься надо мной? Я знаю, ты добрый. Мне очень страшно. Но дядя Хамид говорит, что ты всё можешь. Помнишь, я просил у тебя тот круглый дворец? Я просил у волшебника. Но ты ведь и есть тот волшебник, который не пришел. Я знаю, что ты мог подарить его мне, но ты решил, зачем ему такой дурачок, как я. И теперь я прошу другое. Бог, сделай так, чтобы я умер не больно. Я знаю, ты можешь. Сделай так, пожалуйста.
Подумав так или сказав это вслух, дурачок улыбнулся. Прямо от окна тянулась тонкая струйка мерцающей пыли.
— Мама…— прошептал дурачок.
Струйка разбилась. И мерцание окутало его.
21
С матерью после кладбища Ролик не говорил, а она не говорила с ним.
Он не видел, как заходили Рубен и тетя Тома, как они заглянули в его комнату, и она схватила Рубена за руку и не дала ему заговорить с человеком, уткнувшимся в стену.
Не видел, как мать, просидев без движения несколько часов, с необыкновенной легкостью в теле встала к зеркалу и, простояв так еще полчаса, один за другим извлекла из подсобки огромные рыжие чемоданы.
Не видел Руфину, которая, спокойно войдя в горелый дом, выбежала из него с криком и бежала с тем криком до тех пор, пока не оказалась на другом конце города. Без слез и уже без голоса.
Не видел, как Алка, сидя в обугленной комнате, как будто в фойе преисподней, возле уснувшего сына, который снова казался обыкновенным мальчиком десяти лет с серьезным осмысленным лицом без намека на странную обезоруживающую улыбку и с меткой на шее, похожей на ту, что появлялась у Алки от тонкого жгута, закашлялась кровью и упала на пол, хватаясь остатками сознания за чей-то возглас:
— Проклятый дом!
Не видел, как недолго пролежала она в больнице, а если б и видел, то с трудом бы поверил, что мать по собственной воле ходила ее навещать.
Алка умирала недолго. В той светлой убогой палате, набитой людьми,
отходившими в другой мир, пахло карболкой и безнадежностью.
Мать Ролика задержала дыхание и подошла к ее койке, стараясь не смотреть на плевательницы, расставленные здесь повсюду.
— Ну как ты? Нужно тебе что-нибудь?
— Уколоться, — без злобы зашепелявила Алка и торопливо прикрыла рот.
Мать отвернулась к окну:
— Что врачи говорят?
— Сдохну.
Алка надменно улыбнулась, обнажив порожние десны:
— Радуешься?
— Пусть Аня поживет со мной. Я пришла из-за нее, — мать вздохнула и опустила глаза. — Что с ней будет? У вас кто-нибудь есть?
Алка молчала. Мать скользнула взглядом по полу, наткнулась на крышку с плевком и ощутила тошноту.
— А от меня ты чего хочешь?
— Она сказала, без твоего согласия не пойдет.
— Вот это номер! Вы слышали, дохляки? Дочь-то у меня правильная растет! Не забыла еще, кто ее на свет родил. Может, не совсем я пропала еще, а? Умираю ведь как собака! Да и черт со мной. Так мне и надо… Нет! Собаки и те умирают лучше. Она правда сказала, что не пойдет?
— Правда.
Алка схватила ее руку, приложила к своей щеке и с жаром поцеловала. Потом, будто опомнившись, оттолкнула от себя.
— Скажи мне, простит меня Бог за то, что я так жила? За детей моих? Простит?
И она повторила еще раз:
— Простит?
С соседней койки послышался недовольный стон:
— Господи, да уже простил… Всех нас простил. Этой болезнью и простил.
Ничего этого Ролик не видел, а видел сон, где в желтом дне, змеясь и петляя, уходила вперед дорога; он сидел рядом с человеком в машине, и все никак не мог рассмотреть его лицо, потому что боялся отпустить сцепление, и потому что человек сидел без лица, а вместо него — только блики солнца.
— Ты что-нибудь понимаешь в жизни? — спросила его Руфина. — Скажи, если ты понимаешь. Ты же читаешь свои книги. Хоть в чем-нибудь где-нибудь есть смысл?
Она пусто посмотрела вперед, сказав странные, непонятные Ролику слова: «Дурачок повесился», а потом добавила — «наш». И жалостливо дрогнули ее брови, а голос сорвался на хрип.
И Ролик не мог соединить осколки, которые плавали в его голове. Он не знал, за который из них можно ухватиться так, чтобы, рассматривая его и объясняя его для себя, не изрезаться в кровь.
Мертвый отец. Мертвый дом. Мертвый дурачок. Мертвый Ролик?
Нет, он живой. Не умер. От этой боли он живее во сто крат.
И потому, посмотрев на дерево через сетку, только и смог спросить:
— А как его звали по-настоящему?
— Максим.
Нечего было сказать друг другу. Свою ночь Ролик уже пережил. И как не принимал он от других утешения, так и сам не знал, как утишить чужую боль.
Вернувшись из больницы, мать подошла к Ролику, развернула его к себе и, плача, не то спросила, не то сказала:
— Поедем отсюда тоже.
Тогда он посмотрел на скорпионов, на стулья, которые никто не догадался разлучить, и они по-прежнему стояли так, будто бы ждали человека в саване, и, быстро кивнув, обнял мать.
22
Ролику было жалко времени на сборы. Во дворе бетонной многоэтажки его ждал Рубен. Но помогать матери было некому, и он укладывал в коробки их общее старье.
Теперь уже был вечер, и на темном июльском небе начинали поблескивать звезды.
Ролик подошел к давно заржавевшей детской горке. Раньше они использовали ее как наблюдательный пункт и место встречи. Подошедший первым взбирался наверх и ждал другого.
Сегодня первым пришел Рубен. Его большие маслянистые глаза сливались с чернотой воздуха. Рубен знал это и был этому рад. Он боялся заплакать.
Молчали.
Ролик долго и внимательно смотрел на него, стараясь запомнить. Знал, что теперь не скоро увидит. О том, что не увидит никогда, не думал. Так он думал только про отца.
В желтом окне, прямо на уровне горки, показалась голова тети Томы. Она одобрительно клюнула носом, будто смирившись наконец с мыслью о переезде, который с этим прощанием обрел неизбежность. Уже закрывая окно, она оглядела их маленький темный двор и облегченно выдохнула, словно прощала себя за то, что было в их с Рубеном прошлой — теперь уже прошлой — жизни, и за то, что еще будет в новой.
Ролик забрался наверх к Рубену. Они сидели бок о бок перед исписанной бетонной стенной, глядя в нее, как в кинескоп.
— Рэп — это кал, — прочитал Ролик.
— Рок — это кул, — прочитал Рубен. — А что? Может, мне заняться гитарой?
— Будешь рокером, как «ДДТ»?
— Или как «Наутилус»!
— Или как Цой!
Не сговариваясь, они обнялись и запели, раскачиваясь из стороны в сторону:
— В небе над нами горит звезда-а, некому, кроме нее, нам помочь. В темную-темную-темную-у. Но-о-о-очь.
— Ролик.
— Что?
— Как ты думаешь, когда мы умрем, мы встретим там Ваньку Шатова?
— Не знаю. Да, наверное.
— Значит, я и родителей своих увижу?
— Наверное, увидишь.
— Бабушка говорит, я в детстве много плакал по ним. А я не помню. Я и сейчас не хочу плакать. Может, я их не люблю?
— Просто ты их забыл.
— А как я их найду? Я же никогда их не видел.
— У тебя фотография есть?
— Конечно.
— Возьми с собой и там опознаешь.
— С Ванькой тоже беда.
— Почему?
— Я подумал, если мы умрем старыми, то не сможем с ним дружить. Он же так и останется шестиклассником. Он же как внук нам будет.
Рубен был уникальный еврей — это Ролик давно про него понял.
От матери он слышал, что все евреи умные и учатся хорошо. Но Рубен еле-еле научился читать к третьему классу.
На уроке чтения училка считала, сколько слов каждый из них читает в минуту. Надо было сто двадцать — как отличница Ира Коробейникова, но Рубен кое-как прочитывал тридцать, и к концу испытания был мокрый, как загнанная лошадь.
Надежда Васильевна, по фамилии Цапко, подперев подбородок рукой и стуча ногтем по циферблату лежащих на столе часов, так и сказала: мол, Пинхасов, ты не мальчик, ты лошадь. И никак этот вывод не пояснила.
Рубен был троечник и плохо читал, но он умел думать, и ему нужно было понимать всё, что он считал важным. Тогда он насупился и спросил Ролика:
— Почему она назвала меня лошадью? Причем тут лошадь?
— Наверное, потому что лошади не умеют читать.
— Много кто не умеет читать, почему именно лошадь?
Ролик вдруг вспомнил это и рассмеялся:
— Я знаю, почему Цыпа назвала тебя лошадью. Это физрук. Я как-то видел их в парке, они гуляли под ручку. Представляю, о чем они говорили. Она ему:
«Уважаемый Сан Саныч, вы знаете, почему я такая грустная? В моем классе учится ужасный троечник, он совсем не умеет читать. Его фамилия Пинхасов». А он ей: «Дорогая Надежда Васильевна! Вы знаете, почему я такой радостный? В моем классе учится настоящий спортсмен. Ему нет равных на стометровке. Его фамилия Пинхасов».
Рубену понравился такой анекдот, и он улыбнулся, но улыбка быстро сошла, задержавшись только в уголках губ. Глаза его стали печальны, и Ролик понял, что теперь не надо смотреть на него.
Он оттолкнулся руками от площадки и спрыгнул вниз.
Рубен сухо и быстро спросил:
— А там что будет? Там что у меня будет?
Он хотел унять дрожь в голосе. Но дрожь всё равно осталась. И Ролик слышал ее.
На следующий день они сидели в гостиной проданной уже квартиры. Ветер трепал голубые занавески, и тетя Тома смотрела на них, не отрываясь.
Ждали новых хозяев.
Рубен спросил:
— Бабушка, тебе нехорошо?
— Мне хорошо, Рубенчик. Просто я женщина, и мне положено плакать. Тем паче в такие минуты.
— Ты сильная. Ты никогда не плачешь.
— Деточка, это не сила. Это такое воспитание. К тому же только цыгане никогда не плачут, уезжая. А я плакала по всем местам, которые мне приходилось покидать.
— Тогда поплачь. Только не забудь про автобус.
— Какой автобус, деточка? В свой последний день на своей последней родине я возьму такси.
На белой «Волге», проваливаясь в затертый велюр, они ковыряли оголившийся поролон и на резких поворотах стукались друг о друга, роняя пакеты и сумки, сложенные между ними.
Тетя Тома сидела впереди и вздыхала тем громче, чем быстрее они удалялись от их многоэтажки.
И таксист, посмотрев в зеркало на заднее сиденье, спросил:
— Далеко едете?
А тетя Тома, подскакивая на ямах, только и протянула:
— Ох…
Когда проезжали школу, вздохнул уже Рубен. Потом завертел ручкой на двери и высунулся из окна.
Под ивой, на постаменте, сбоку от центрального входа, где фотограф по давней традиции лепил из школьников нехитрую композицию: нижние вполоборота,
верхние — на длинной деревянной ступеньке, и где под шумным майским дождем Рубен воображал себя в бордовом пиджаке в новом богатом веке, не хватало бюста Кирова. И нового символа ждала обезглавленная колонна.
На вокзале он протянул Ролику конверт:
— Это тебе. Прочитаешь, когда я уеду.
Они пожали друг другу руки.
— Рубен, занеси мою сумку.
— Ну, бабушка…
— Успеешь попрощаться. У меня спина болит.
Гремели мимо тележки с багажом, орали без умолку красные от солнца носильщики, требуя освободить дорогу.
Тетя Тома, обмахиваясь билетами и сощурив выпуклые глаза, наклонилась к Ролику:
— А все-таки, куда вы дели скрипку? Рубенчик говорит — это он ее потерял, но я ему не верю. Во-первых, он прекрасно меня знает, — она потрясла указательным пальцем у лица, — а во-вторых, он слишком хорошо воспитан. Я воспитала в нем уважение к вещам и некоторым духовным ценностям. Ромочка, это ведь ты ее профукал?
— Это я ее профукал.
— Я так и знала! Слава Богу за мою интуицию.
— Простите.
— Да ладно. Дело прошлое.
— А что, она правда такая древняя? Рубен говорил — реликвия.
— Я тебя попрошу. Ну какая-такая реликвия? Я купила ее в Ташкенте
у какого-то доходяги из комиссионки. Ну, лет десять она полежала, пока он родился и вырос и начал на ней играть.
— И она не стоила кучу денег?!
— Рубль пятьдесят.
Поезд дал гудок. Проводница бросила поправлять рубашку и хотела было открыть рот, но тетя Тома, пыхтя, как списанный паровоз, уже вскарабкалась на подножку, заполнив собою весь проход.
Из-за спины ее вылетел Рубен.
— Куда?! Поздно! — проводница оттеснила его назад, и Ролик услышал только, как он отчаянно заспорил с бабушкой, и как бабушка, не в силах развернуться, откинула голову и что есть мочи крикнула на весь еще не опустевший перрон:
— Но ты меня не выдавай!
Поезд медленно уходил на закат. И медленно шел за ним Ролик и махал наугад. На случай, если Рубен видит его.
И на мгновение показалось даже, что промелькнула чья-то кудрявая черная голова. И тогда он замахал обеими руками.
На скамейке под большими часами он разорвал конверт.
Торговка, сидевшая рядом на маленьком складном стуле, выбрала из груды яблок, что покраснее, протерла его передником и молча протянула ему.
«Привет, Ролик! Я подумал, что когда уеду, ты останешься без друга, поэтому я завещаю тебе Сейдуллаева. Голова у него как компьютер, а по себе я знаю, что дружить надо с умными. С Фомой можешь тоже дружить, он отлично играет в футбол и он хороший человек.
Запятым и прочему не удивляйся. Здесь колдовала всевидящая Тамара.
Когда ты увидишь растекшиеся буквы, знай, что это не слезы. Это бабушкины духи. Я побрызгал ими письмо, чтоб тебе остался от нас приятный запах, как это делают в кино. Но пожалел, потому что запах оказался так себе и даже ужасный. А духарить надо было до того, как я написал, потому что тогда не растеклись бы буквы и никто бы не подумал, что я сидел и плакал.
И еще я подумал, что теперь хорошо знаю, что такое счастье. Помнишь, мы устраивали опрос? Я понял, что счастье — это то, по чему ты всегда будешь скучать, когда это потеряешь.
Твой лучший друг, журналист, ресторатор, скрипач,
который уехал неизвестно куда от своего счастья
и который хочет найти его снова, Пинхасов Рубен».
23
Руфина смотрела на него, но не узнавала. Ролик понял это по ее зрачкам.
— Это ты, что ли, пса ищешь?
Она сидела на корточках и, глядя наверх, щурилась от солнца. Короткие красные пальцы щелкали черными скорлупками, высвобождая из них семечку.
— Ну…
— Нашелся, короче. Там он, в кустах.
Она устало кивнула головой в сторону шиповника.
— Только это… — она положила семечку в рот и похлопала ладонями друг о дружку. Шелуха прилипла к запотевшей коже, и Руфина подцепила ее ногтем. — Он там не целиком. Башка только.
— Как — только башка? — опешил Ролик. И оттого еще опешил, что повторил за ней это слово и услышал, как глупо оно прозвучало.
— Так… Башка, — с паузой ответила она и закрыла глаза. — Башка же, это, несъедобная вроде.
Ролик смотрел на нее так, как смотрят на что-то поразительное, обескура-живающее. Она не чувствовала на себе его взгляда, ей было все равно. Солнце нещадно жгло лицо и оголенные руки, и семечка, прилипшая к строгим сомкнутым губам, исходила маслом.
Ему захотелось грубо, наотмашь толкнуть ее на землю, чтобы она слетела со своих идиотских корточек, и закричать в тот самый момент, когда она больно ударится затылком о каменистую твердь: «Башка у тебя! А у него — голова!»
И может, тогда ее глаза откроются, удивятся, она оживет, и солнце перестанет жечь ее кожу, и семечка отвалится с губ.
И вот он уже сделал шаг и вытянул руки, но оставил их торчать в горячем сухом воздухе. Потом развернул их ладонями к себе и закрыл лицо.
Под горячими ладонями оно пылало, как сковородка, и возвращало рукам их собственный жар.
Голос внутри всё так же кричал: «Дура!», но не из-за башки, не из-за собаки, которую ему подарил отец и которая теперь валялась тут же. Точнее, та ее часть, в которой все и заключено, — вся суть собачьего существа. Преданный собачий взгляд.
И вот она, собака, — последняя бывшая при нем живая связь с отцом, грубо, жестоко оборванная кем-то, валяется здесь. А она так просто — не со зла и не по добру — говорит про башку, которая несъедобна.
Но кричит он ей: «Дура!» — не потому. Не потому переворачивается его нутро. Он кричит так, потому что она скользнула по нему мимоходом. Как по прохожему. И глаза притом — мертвые, стеклянные, какие, наверное, теперь у Метиса.
Руфина медленно раскачивается на корточках, скрестив на коленях руки. Острые коленки и локотки выдаются синяками, и блеклый цветастый подол елозит в пыли.
Голова ее слегка откинута назад, будто ей хорошо. Будто она специально подставила лицо солнцу, чтобы накалялись соки и множились веснушки.
Мутные, заболоченные глаза ее закрыты наглухо. И никакая мысль не живет под тонкими нежными веками. И никакая жилка не пульсирует. И не дрожат ресницы, спаленные солнцем.
В душе он называл ее «вторым человеком после отца» и сам стыдился этой мысли, потому что это место должно принадлежать матери. А по совести, которую вкладывали в него говорящие рты: и отец, и Руфина, и всё, что есть живого и неживого на свете, идут в очередности после матери. А она владеет сердцем и умом сына, как королева-матка владеет ульем.
Он потянул ее на себя, и Руфина, качнувшись, как маятник, и освободив согнутые колени, нашла точку опоры в его плече.
Осторожно, чтобы не уронить ее на землю, он протянул руку к какому-то кусту, отломил от него зеленую пышную ветку и прикрыл ей голову.
Он думал о том, как хорошо они сидят — спиной к шиповнику — и им не надо видеть одинокой Метисовой головы, и тихо говорил кому-то «спасибо» — за то, что жара, а он не чувствует никакого запаха, и больше всего боится вспомнить, как пахнет формалин.
Он с силой зажмурил глаза и представил себе море, которого никогда не видел. И море выходило у него плохое — темное и пенистое.
Тогда он представил себе речку — тихую и гладкую, как стекло. Настоящую и невыдуманную. Ту самую, куда отец водил его на рыбалку.
На эту речку он спустил лодку. А в лодке плыли — отец, Руфина, он и Метис.
И мама стояла на берегу.
24
В душном мареве завертелись последние дни перед отъездом. Вертелась по дому и мать, то закрывая, то открывая чемоданы, то делая на сумках пометки, в каких из них книги, в каких стекло.
И Ролик, переступая через разбросанные повсюду предметы на свободные островки пола, насилу мог выдерживать этот погром.
Вечера он просиживал возле сетки, прислушиваясь к каждому звуку, и всё смотрел на большое дерево соседнего участка и на дорожку, ведущую в пасть дракона.
Мать неслышно подходила сзади, звала ужинать и говорила, что ждет он напрасно, потому что в такой разрухе жить невозможно и что туда уже никто не вернется.
И как сейчас он слышал голос Руфины, которая бросила и художку, и школу, и была за индейцев, а не за белых, и измеряла счастье двадцатками, и собиралась умереть первой, и говорила, что уезжать куда-то нет никакого смысла, потому что на глобусе только два цвета. И грозилась поубивать всех топором. И плакала так, что Ролик никогда бы не поверил в этот топор:
И главное, очень быстро: одна ночь – и всё другое. Я давно думаю: вот бы и нам так… Раз — и мы другие.
Ролик отодвинул тарелку.
— Ну? Что ты молчишь? Ты же хотел в Алма-Ату? А хочешь, купим собаку? Ты же хотел завести собаку?
— По-моему, мы опоздали на каких-нибудь тридцать дней.
Она недоверчиво посмотрела на него:
— Ты разговариваешь, как старик.
Вечером, когда мать вязала в кресле под тихий рокот телевизора, Ролик спросил ее, старятся ли люди на том свете.
— Почему ты спрашиваешь? — удивилась она.
— Я подумал, что если умру старым, как я буду сыном отца, который умер молодым?
Иногда по утрам, до большой жары, Ролик ходил к школе, а оттуда — к дому Рубена. Стоял и рассматривал его со стороны дороги, но во двор ни разу не заходил. Он и так знал, что рэп — это кал, а рок — это кул, только это теперь не имело никакого значения.
И, выйдя однажды из дома, встретил Эльдара. А тот — пришибленный какой-то и словно уже не живой — подошел к нему сам и сам же тихо проговорил:
— Знаешь… Обманул я тебя. Никуда он не убегал.
Шиповник колыхался от горячего ветерка. И небо уже налилось синевой.
Эльдар посмотрел наверх и так застыл на несколько минут. Эта синева завораживала его и, глядя на нее, он не видел уже ни того, что было с ним вчера, ни того, что будет с ним завтра. Он вдруг отчетливо и живо понял: эта синева — последнее, что с ним случится. Уже случилось. Глаза его расширились, он слушал, что происходит внутри него. Хотел уловить какие-то мысли, голоса. Но внутри ничего не было.
Тогда он сел посреди тропинки, широко раскинув ноги., и руки его бесцельно и ненужно уперлись в пыльную землю.
— Это мы его съели. Потому что жрать очень хотелось. Сволочь я?
— Не знаю, — сказал Ролик. — Теперь уже все равно.
И пошел прочь.
Когда дорога сворачивала за угол, он обернулся. Эльдар так и сидел в своей странной, бессмысленной позе, а руки его так и упирались в пыльную землю, как будто бы в ней и была его последняя опора.
В ночь перед отъездом Ролик не ложился, и утром, когда мать зашла в его комнату, он сидел на заправленной кровати с банкой скорпионов в руках.
Она спросила его:
— Надеюсь, ты не повезешь эту бандуру?
А потом сказала еще:
— Иди. Соседка твоя приехала.
И, выйдя в нетерпеливом возбуждении из дома, он увидел белую газель с опущенным бортом и пустой кузов, где черный от солнца грузчик-узбек огрызком от веника выметал мусор.
Ему хотелось бежать, но бежать он не мог. Собственные ноги казались ему ватными, а тело — мешком с гвоздями.
И он сказал себе: стоит… Иди как ни в чем.
— Уезжаешь? А я остаюсь.
Руфина натянуто улыбнулась и тронула крышку:
— Это что?
— Противоядие.
— Скорпионы в масле?
— Да. Возьми, — он протянул ей банку.
— На фига они мне? Скорпионы в масле.
— Пригодятся. Вдруг укусят.
— Меня?
Она рассмеялась, но банку взяла. И звучно щелкнула по ней пальцем.
Потом взболтала масло, и желтые скорпионы несколько раз бултыхнулись внутри.
— Ремонт буду делать. Тетка ко мне переезжает. Дом хоть и развалина, а всё же имущество. Так что не круглая я сирота. Понял? А без тетки никак. Я бы нашла куда податься, но Аньку в детдом заберут, и кончится наша семья.
Руфина повернула коротко остриженную голову в сторону их обгорелого дома, будто размышляя, с чего начинать ремонт. Ролик разглядывал ее задумчивый профиль, и эта задумчивость подходила ей гораздо больше улыбки. Но, тяготясь глубокими размышлениями, она быстро повернулась к нему и, тряхнув пшеничной головой, весело и с вызовом подмигнула. А потом, глядя наверх на окаменевшие белые облака, сказала:
— Всё будет хорошо. Да?
1 Праздник весны, обновления природы у иранских и тюркских народов.
2 Праздник огня — наурыз — праздник зоорастризма; ,последователей зоорастризма принято считать огнепоклонниками.
3 Жакемары — миниатюрные фигурки людей или животных на часовом циферблате, которые начинают перемещаться в определенное время.
4 Курт — сухой кисломолочный продукт, широко распространенный в Средней Азии.
5 Насвай — вид некурительного табачного изделия, традиционный для Центральной Азии. Основными составляющими насвая являются табак и щелочь (гашеная известь).
6 Бумажные деньги Казахстана образца 1993 года, с изображениями исторических личностей: Абая, Чокана Валиханова и Абулхаир-хана.
7 Аташка — дедушка (каз. разг.).